Самое шкловское (сборник) - Шкловский Виктор Борисович 3 стр.


Но Шкловский говорит не только с «пролетарскими писателями». Не им адресована ирония некоторых пассажей, скажем, наблюдение, что рассказ «Хозяин и работник» Толстого «мог бы быть прочитан на тогдашнем производственном совещании дворян, если бы у них такие были». Иногда сквозь текст прорывается обращение к коллегам по литературоведению – и к писателям, способным написать не только роман, но и «то, что будет заменять роман». На несколько строк учебник превращается в манифест: «Не нужно лезть в большую литературу, потому что большая литература окажется там, где мы будем спокойно стоять и настаивать, что это место самое важное». Вынужденный упрощать, Шкловский вливает в «Технику писательского ремесла» концентрат своих основных идей. Скажем, «Литература вне сюжета»[22] во многом построена вокруг мысли, сжатой в «Технике» до запоминающегося генеалогического афоризма: «Литературное произведение не происходит от другого литературного произведения непосредственно, а нужно ему еще папу со стороны».

Описание остранения (хоть и не само это слово) тоже появляется в «Технике писательского ремесла», но в неожиданной модификации:

«Профессиональный человек, имеющий профессию, описывает вещи по-своему, и это интересно. У Гоголя кузнец Вакула осматривает дворец Екатерины с точки зрения кузнеца и маляра, и таким способом Гоголь смог описать дворец Екатерины. Бунин, изображая римский форум, описывает его с точки зрения русского человека из деревни». До этого Шкловский чаще говорил об (искусственно) наивном взгляде, теперь – о профессиональном. Как пишет Илья Калинин,

«прежний тип остранения можно трактовать как потребление странности предмета. Теперь его место должно занять остранение как производство профессионального специализированного отношения к вещам».[23] Само название «Техника писательского ремесла» – тоже концентрат формалистского подхода. В «Сентиментальном путешествии» Шкловский пишет: «В основе формальный метод прост. Возвращение к мастерству». «Ремесло», «техника», «прием», «вещь» – это словарь движения, противопоставившего себя мистике символизма.

«Техника…», при всех цитатах из Маркса и отсылках к «пролетарским» темам, узнаваемо принадлежит перу отца ОПОЯЗа.

Далее в сборнике следует самый короткий и самый известный вне филологических кругов текст Шкловского: «Гамбургский счет». Эти 120 слов увидели свет в качестве предисловия к одноименной книге, вышедшей в Ленинграде в 1928 году.[24] Выражение «гамбургский счет» известно сейчас почти всем, даже людям, которые не слышали о Шкловском. Впрочем, последние могут трактовать его несколько неожиданно. В 2014 году Владимир Путин упрекнул Европу в недостаточной щедрости (а может быть, заодно и в излишнем равноправии полов) так: «У нас, если мужчина девушку приглашает в ресторан, он за нее платит. А у вас все по гамбургскому счету – каждый платит за себя». Шкловский, увлеченно объяснявший в газетных публикациях Троцкому его литературоведческие ошибки, мог бы спасовать перед столь смелой интерпретацией…

На самом деле, как наверняка знают читатели этого предисловия,

«гамбургский счет» определяет истинный уровень мастерства (в развернутом смысле – истинную ценность чего-либо). Шкловский обычно считается автором словосочетания, но он рассказывал своему другу Виктору Конецкому, что слышал его от борца Ивана Поддубного (см. отрывок из «Эха» в главе «Кочерга русского формализма» в этой книге). Решающее соревнование в Гамбурге было или мифом, или настоящей профессиональной тайной – по крайней мере, его конкретных документальных следов найти не удалось. Впрочем, в начале XX века Гамбург действительно был одной из столиц спортивной борьбы; именно там Поддубный с большим успехом выступал в двадцатых. Вряд ли одно секретное состязание для борцов всего мира действительно было возможно, но, без сомнения, помимо выступлений для широкой публики проходили и более профессиональные и честные соревнования. Северогерманский институт истории спорта хранит данные о непубличных чемпионатах того времени, определяющих, кому и как «выигрывать» и «проигрывать» напоказ.

Шкловский не первый в русской литературе взялся за сортировку писателей по качеству. Возможно, он знал стихотворение Баратынского «Певцы 15-го класса», наверняка был знаком с «Литературной табелью о рангах» Чехова, даже формой напоминающей его собственный список:

Если всех живых русских литераторов, соответственно их талантам и заслугам, произвести в чины, то:

Действительные тайные советники (вакансия).

Тайные советники: Лев Толстой, Гончаров.

Действительные статские советники: Салтыков-Щедрин, Григорович.

На одной странице «Гамбургского счета» Шкловский умудрился пренебрежительно отозваться о полудюжине писателей, в том числе о Горьком и Бабеле, о которых обычно писал куда более положительно. В отличие от Чехова, Шкловский оставляет место для разногласий; много было сказано читателями о значении фразы «Булгаков – у ковра». Сам Булгаков был оскорблен этим вердиктом; его вдова писала: «Поясню для тех, кто не знаком с этим выражением. Оно означает, что на арене „у ковра“ представление ведет, развлекая публику, клоун. Я никогда не забуду, как дрогнуло и побледнело лицо М. А.»[25]. Судя по тому, как построен текст, логично предположить, что характеристика это нелестная, тем более что Шкловский не любил прозы Булгакова тех лет:

Возьмем один из типичных рассказов Михаила Булгакова «Роковые яйца».

Как это сделано?

Это сделано из Уэллса.

‹…›

Я не хочу доказывать, что Михаил Булгаков плагиатор. Нет, он – способный малый, похищающий «Пищу богов» для малых дел.

Успех Михаила Булгакова – успех вовремя приведенной цитаты.[26]

Однако можно прочитать эту оценку и иначе, как предлагает, в частности, Виктор Конецкий[27]: у ковра – значит, готовится к бою. В поддержку этой интерпретации можно привести цитату из «О теории прозы» (1983):

И как бы мы ни подсчитывали слова и буквы, если мы не видим в этом споре мысли, борьбу, которая подходит к краю ковра, то мы не поймем искусства.

Бесспорно, что поздние вещи Булгакова Шкловский оценивал высоко. В «Энергии заблуждения» (1981) он пишет:

Один хороший, почти современный прозаик говорил, что рукописи не горят.

В интервью, данном в 1978-м Серене Витале, он куда эмоциональнее:

Когда я читаю, например, «Мастера и Маргариту»… я расползаюсь по швам, как одежда под дождем.[28]

Между миниатюрой «Гамбургский счет» и следующим текстом этого сборника, «Поиски оптимизма» (1931), лежат всего несколько лет – но за эти несколько лет ужесточились сталинские репрессии и вышел покаянный (хотя, возможно, с фигой в кармане) «Памятник научной ошибке».[29] Задиристость «Гамбургского счета» во многом уступает место горькой иронии; Ханзен-Лёве называет книгу «трагикомическим прощанием с литературным авангардом последних пятнадцати лет»[30]. Но «Поиски оптимизма» – книга Шкловского, сохранившего стиль и смелость. В ней есть такие внезапные структурные элементы, как «Предисловие к середине книги», и пассажи, противоречащие вынужденным покаяниям:

Это не значит, что мы ошибались. Мы ошибались не очень. В такую меру, в какую нужно ошибаться, чтобы думать.

О необходимости ошибаться, чтобы думать, Шкловский много позже напишет книгу – «Энергия заблуждения».

В 1930-м погиб Маяковский. Через десять лет вышла выстраданная книга Шкловского «О Маяковском» (1940). Здесь он тоже возвращается к вопросу своей правоты: «Таким образом, будучи эмпирически прав, будучи прав в своей борьбе с символизмом, в борьбе с махизмом, будучи прав в физиологической основе явлений, я принял временную связь смен форм искусства, не похожих друг на друга, за причинную связь». Речь здесь в основном об остранении, и крамольный этот термин даже прямо приводится, с отсылкой к футуризму как вдохновителю:

Маяковский писал:

Есть еще хорошие буквы: эр, ша, ща.

Это было расширение восприятия мира. Маяковский до этого писал о таких словах, как «сволочь» и «борщ», как о последних оставшихся у улицы.

С этой поэтикой связана часть работы ОПОЯЗа. Во имя ее выдвинута теория остранения.

После отрывков о Маяковском в сборнике «Самое шкловское» сразу следуют мемуары «Жили-были» 1964 года. Куда делись двадцать с лишним лет? В отличие от многих, Шкловский не писал «в стол». Вместо этого он (судя по письмам и словам внука, Никиты Шкловского) в годы несвободы старался как можно больше спать. Кроме того, он занимался «поденщиной»: работал на кинофабрике, печатал историческую прозу и «Заметки о прозе русских классиков» (1955), о которых потом отзывался так: «Эта книга плохая. Каялся и перекаялся»[31], «в этой книге я от всего отказался: от отца, матери, кошки, собаки…»[32]. После публикации статьи Симонова в «Правде» в 1949-м, где Шкловский клеймится как антисоветчик, его работы практически не публиковались несколько лет. Кроме этой недолгой тишины, голос Шкловского не переставал звучать – но в нем было много от «льна на стлище». Нина Берберова пишет, что его «замороз‹или› в Советском Союзе на тридцать лет (и размороз‹или› в конце пятидесятых годов)»[33]. Если согласиться с этим, то одна из первых книг «размороженного» Шкловского – это автобиография под сказочным названием «Жили-были».

Под стать названию и один из ее лейтмотивов, сказка «Гуси-лебеди» – образ свободы, найденной в литературе, и детского поиска той книги, которая сможет унести из узкого быта. Совсем не пасторально, «без лип», но все же лирично Шкловский описывает свое детство и отрочество, а затем переходит к темам «Третьей фабрики», войне и ОПОЯЗу: «Это был исследовательский институт без средств, без кадров, без вспомогательных работников, без борьбы на тему: „Это ты сказал, это я“». Воспоминания о революционных годах показывают, как тогдашние литературоведческие работы выросли из страстных споров близких друзей, как они служили попытками сохранить себя в жестокие времена.

«Жили-были» касается увлекательных литературо- и искусствоведческих вопросов, например, почему «то, что придумали русские левые художники пятьдесят лет тому назад, стало в Америке сейчас почти официальным искусством». Выводы Шкловского напоминают рассказ Борхеса «Пьер Менар, автор „Дон Кихота“»: даже если американская абстрактная живопись шестидесятых очень похожа на русскую абстрактную живопись десятых, ее содержание совершенно иное, «канонизировано в Америке не то, что утверждали пятьдесят лет тому назад». Но в первую очередь «Жили-были» – книга пронзительно личная, одна из тех, приводить которую в сокращении кажется особенно кощунственным. Ее трудно резать, как трудно было переставать ее писать. В главе, не вошедшей в сборник, Шкловский говорит:

Трудно уйти из своего детства.

Как будто попал в свою старую квартиру: видишь знакомые выгоревшие обои, проковыренную до доски штукатурку, знакомую печку в углу – круглую, с некрашеной дверцей. Мебели нет, на подоконник садиться не хочется, но медлишь уходить. Жить здесь нельзя, но как и каким транспортом уехать из прошлого?

Всего через два года после «Жили-были» вышел пухлый двухтомник «Повести о прозе» (1966). Скорость написания объяснить легко: книга большей частью состоит из переработанных старых текстов. Среди них есть такие, которых автор позже стыдился («Заметки о прозе русских классиков»), но есть и те, которые он ценил: «Заметки о прозе Пушкина» и «За и против. Заметки о Достоевском». Отзывался он о них так: «Я эту книгу люблю. Хорошо придумана. Недописана. Много я перепортил» (о Пушкине) и «Это книга хорошая. Недописана. Но правда кусочками в ней есть» (о Достоевском).[34] Можно сказать, что для Шкловского все его книги «недописаны», они перетекают друг в друга и спорят друг с другом. Но «Заметки» превратились в «Повести» и были в какой-то степени «дописаны» в тех отрывках о Пушкине и Достоевском, которые приводятся в этом сборнике.

В главу о Толстом входит и раздел «Обновление понятия», в котором Шкловский возвращается к теме остранения, проводя параллели с Verfremdung Бертольда Брехта. Понятие Verfremdung переводилось в то время как «отчуждение». Проблема здесь в том, что термин уже занят марксистским «отчуждением» (Entfremdung) рабочего от продукта труда – понятием, которому Брехт во многом противопоставляет свой театральный эффект. Более удачный перевод, которым обычно пользуются сейчас, – «очуждение», без «т». «Остраннение» тоже неплохо передавало бы суть Verfremdung, но вносило бы путаницу иного рода… Впрочем, Шкловский не против подобной путаницы. В «Обновлении понятия» на родственность идей намекают такие фразы, как «Зритель как бы отстранен от театра» и цитаты из «Холстомера», канонического примера остранения. Кроме того, Брехт называет Verfremdung «эффектом», а Шкловский привязывает к нему формалистское понятие «прием».

Он не только подчеркивает связь понятий, но и решается критиковать любимого советской властью западного драматурга-коммуниста:

«Принцип отчуждения Брехта, конечно, не единственный драматургический принцип, он иногда не только отодвигает зрителя от представления настолько, чтобы он его мог увидеть по-новому, но и мешает зрителю видеть новое в обыденном». Вообще «эпический театр» никогда не был близок Шкловскому; в 1920-м, в эссе «О психологической рампе», он писал, что иллюзия реальности в театре необходима – хотя бы для того, чтобы быть осознанно сломанной.

По упоминаниям Брехта можно проследить (разумеется, крайне упрощенно), как к Шкловскому возвращается смелость. В «Жили-были» (1964) он пишет:

Сейчас я думаю, прочитав мнение Шоу о Толстом и статьи Брехта о драматургии, что мысли мои об остранении, в частности в приложении к Толстому, были правильны, но неправильно обобщены.

В «Повестях о прозе» (1966) он намекает на родственность «остранения» и «очуждения» и пишет, что последнее менее эффективно (иногда даже «мешает зрителю видеть новое»). Наконец, в «Тетиве» (1970) Шкловский заговаривает о своем детище открытым текстом, косвенно называя себя дедушкой эпического театра:

Теория остранения, принятая многими, в том числе Брехтом, говорит об искусстве как о познании, как о способе исследования.

Вопрос о взаимоотношениях очуждения и остранения на самом деле несколько сложнее. Вероятно, близко к истине еще более позднее объяснение Шкловского, дающееся в главе «Стерн» книги «О теории прозы» (1983):

Удивление, или, как я когда-то писал, остраннение ‹sic!›, – этот термин в измененном виде, вероятно через Сергея Третьякова, моего товарища по ЛЕФу, дошел до Брехта.

Бернхард Райх, друг и сотрудник Брехта, писал, что тот прямо заимствовал понятие у Шкловского.[35] Это утверждение многократно повторялось, однако Брехт использовал слово entfremden в смысле, близком к более позднему Verfremdung, еще до того, как посетил Москву, где он с вероятностью услышал об остранении. Таким образом, речь может идти только об уточнении понятия под косвенным влиянием Шкловского, не о его создании. Важнее, впрочем, разница в значении: Брехт призывал к ограничению эмоций для усиления критического мышления; Шкловский считает, что мышление и эмоции неразделимы. Современная когнитивистика скорее согласна со Шкловским. В «Тетиве» Шкловский не только возвращается к остранению, загадкам и другим темам своей юности, но и развивает новую всеобъемлющую теорию.

Назад Дальше