Фургон переваливает через холм, за которым открывается берег, и Сара окончательно приходит к выводу, что вся затея – чудовищная ошибка. Издалека кит похож на почерневшую, поблескивающую на солнце звериную шкуру. Его облепили десятки людей, крошечные по сравнению с исполинской тушей. Несколько человек забрались на него с деревянными линейками и ведрами. К подрагивающему плавнику – широкому, как корабельный парус, – приставлена лестница. Покуда фургон катит по песку, сосед, Клаус, говорит, что в бытность моряком видел однажды китовый глаз, заспиртованный в бренди. «Огромный, с человеческую голову, в стеклянном сосуде, вместе в другими капитанскими диковинами с южных широт». Сара видит, как у Катрейн расширяются глаза, и заправляет той за ухо выбившиеся волосы. «Может, устроим с тобой пикник, пока отец пишет?» – спрашивает она. Катрейн, не слушая ее, обращается к Клаусу, который сидит на козлах: «А почему они вот так выбрасываются на берег?» Сосед перекладывает в руках вожжи и задумывается. «Одни говорят, это посланец Всевышнего, оракул. А я думаю, он просто заблудился. Если корабли садятся на мель, почему этому не случиться с рыбой, проглотившей Иону целиком?»
Они привязывают лошадей к обломанному дереву и, забрав вещи, идут по песку к толпе. Раскладывают одеяла, ставят корзинки. Барент расставляет мольберт, устанавливает подрамник. Он просит Сару быть рядом и растирать краски; кроме того, она будет делать собственные наброски, которые пригодятся ему в мастерской. «Думаю, буду писать от кромки воды, возможно, с головой на первом плане». Сара говорит, что так будет хорошо, а про себя думает, что сцена получится драматичней, если писать ее сверху: огромность стеклянистого моря для масштаба, горожане, муравьями копошащиеся на туше, тени, укороченные полуденным солнцем. Барент еще успеет написать этюд до сумерек и передать эффект садящегося солнца. Однако она знает, что Барент не любит советов, поэтому держит свое мнение при себе.
Покуда он выбирает место – не более чем в дюжине шагов от ближайшего художника, – Сара и Катрейн присоединяются к толпе вокруг туши. Пахнет тухлой рыбой и амброй, тяжелая сладковатая вонь. Катрейн зажимает пальцами нос и крепко держится за Сарину руку. Мужчины в кожаных фартуках с деревянными линейками (на шее у них висят ароматические шарики) недовольно косятся на женщину и девочку. Сара слушает разговоры. Чиновник из Счетной палаты заявил права на кита и выставит тушу на аукцион. Кто-то говорит: «Завтра к полудню на таком солнце чрево страшилища лопнет и распространится гнусный смрад». Жир продадут мыловарам, зубы пойдут на резные изделия, амбру из пищевода отвезут в Париж парфюмерам. Один краснорожий мужчина спорит с коллегой о длине китового неудобь сказуемого – разница в два дюйма при установленной длине в три фута. Спор идет с научным жаром, искомую часть туши называют то уд, то детородный член. Сара смотрит на Катрейн и с радостью видит, что та не слушает мужчин: девочка изучает тушу из-под полей чепца, возможно увлеченная водоворотом собственных ночных видений.
Хвост, шириной с рыболовную сеть, усеян мухами, ракушками и зеленоватыми паразитами. Кит немного свернулся, словно спящий кот, и дочь с матерью, не успев сообразить, как это произошло, оказываются в зловонном закутке перед бурно обсуждаемым трехфутовым органом. Катрейн тоненьким голосом восклицает: «Смотри, у него к животу присосалась великанская пиявка!» Мужчины вокруг грубо хохочут. Сара берет Катрейн за плечи и ведет к китовой голове. Местный житель спрашивает, хотят ли они посмотреть чудищу в глаза, плата три стювера с человека{5}. Он приставил лестницу к китовой челюсти и вбил основание в песок. Катрейн просительно смотрит на мать. «Ты поднимись, а я лучше посмотрю отсюда, снизу», – говорит Сара. Она платит деньги и смотрит, как Катрейн медленно взбирается по перекладинам. Сара воображает глаз, налитый недоумением, ошеломленное чудище смотрит из черной пещеры собственного черепа и разума. Она думала, что дочь в священном ужасе заглянет в глубину этого глаза и спустится, навсегда исцеленная от страшных снов. Однако Катрейн поднималась по лестнице так, будто исполняла епитимью. Она долго смотрит из-под руки в глазницу, затем медленно спускается на песок и ничего не говорит об увиденном.
Остаток дня проходит за набросками и этюдами. Сара сидит на одеяле рядом с Барентом, растирает ему краски, подает кисти, смотрит, как он накладывает прозрачные слои зеленого и серого, в которых с изменением света добавляются пунктирные прожилки охры. Есть что-то загадочное и затягивающее в его работе, что-то, чего нет в ограниченном мирке ее натюрмортов. Это продолжается несколько часов. Катрейн устроилась рядом со своим альбомом для набросков – страницы заполняются листьями, ракушками, лошадьми. Барент и Сара не хотят оказаться здесь, когда кит наконец издохнет или когда лопнут его внутренности, поэтому договариваются с Клаусом уехать задолго до темноты. Барент старается запечатлеть сцену и свет, насколько удастся; в мастерской он дополнит изображение кита мельчайшими подробностями с набросков Сары. Катрейн носит к воде палочки и цветы. На третий или четвертый раз Сара понимает, что девочка соорудила плотик и аккуратно уложила на него цветущий вереск. Не совсем погребальный костер, но что-то в память о ките, – а может, она надеется таким способом избавиться от своих кошмаров. Упорное суеверие семилетней девочки не перестает изумлять Сару. Шагах в тридцати от них рыбаки спорят о глубоком смысле предзнаменования: ждать ли наводнения, или голода, или Беркей сгорит дотла. «Господь да отвратит зло от нашей возлюбленной родины», – повторяет один из них.
На обратном пути повозок на дороге меньше. В часе езды от Амстердама они останавливаются на окраине деревушки купить еды. Крестьянское семейство выставило у обочины бочки с соленой треской, яблоки, сыр. Родителям помогает торговать тощий мальчишка примерно одних лет с Катрейн. Девочка, осмелев после поездки на берег, просит разрешения самой сделать покупки. Барент дает ей деньги, и она вылезает из фургона с важностью ост-индского торговца. Выбирает яблоки и куски сыра. Крестьяне, залюбовавшись на деловитую маленькую покупательницу, поручают сыну завершить сделку. Забавно видеть, как двое семилетних детей торгуются, точно взрослые, и даже спорят, какие яблоки вполне спелые. Сара смотрит из фургона. Смущают только больные глаза мальчика, чуть желтоватые и сонные. Руки у него вымыты, одежда чистая. И все равно Саре запомнились его глаза.
Эти мгновения она будет вспоминать, когда через три дня Катрейн сляжет с лихорадкой. К тому времени Барент напишет всю сцену с китом в мельчайших подробностях – от мелких зубчиков цвета слоновой кости в пасти чудовища до кожаной шнуровки на куртке рыбака. Катрейн умрет быстро, на четвертый день, ногти у нее почернеют, кожа покроется волдырями. Сара будет смотреть, как единственный ребенок, данный ей Богом, тает и уходит. Барент, охваченный горем, возвращается к картине. Он работает над ней несколько месяцев кряду, добавляя фигуры и действия, которых они не видели. Она становится настолько мрачной и зловещей, что никто не хочет ее покупать. На исполинской голове кита спиной к художнику стоит человек в капюшоне, врубаясь топором в черную тушу. Небо – свинец и смальта. Сара не пишет совсем, пока не приходит зима и каналы не покрываются льдом. Как-то синим вечером она видит девушку, бредущую по заснеженной роще над замерзшим Амстелом. Что-то в освещении, в девушке, выходящей из лесу, пробуждает желание вернуться к холсту. О натюрмортах почему-то невозможно даже думать.
Бруклин
Ноябрь 1957 г.
Раннее утро. Девушка в рабочей блузе растирает пигменты и варит на плите животный клей. В тысяча шестьсот тридцатых, насколько знает Элли Шипли, размер холста определялся шириной голландского ткацкого станка – чуть больше пятидесяти четырех дюймов. Она читает при свечах, словно актер, входящий в роль по системе Станиславского, покупает материалы, которыми равно пользуются реставраторы и авторы подделок. Льняное масло холодного отжима, которое не мутнеет, лавандовое масло, натуральная сиена, свинцовые белила, которые месяц томятся в парах уксусной кислоты. Пишет Элли в кухоньке-гостиной, где в мрачное окошко льется северный свет и виден поток машин на скоростной автомагистрали Гованус. Автобусы везут жителей пригородов на работу – металлические ленты с рядами лиц. Иногда Элли гадает, остается ли на сетчатке у пассажиров за стеклом образ ее простенькой студии. Мысленными очами они видят ее у плиты и думают, будто она готовит себе овсянку, а не вываривает кроличьи шкурки.
Сами запахи ограничивают ее общение – атмосфера окислов и мускуса. Квартирка Элли расположена над прачечной самообслуживания, и здесь собственный климат: тропический муссонный в рабочие часы и прохладный аридный по ночам. На потолке темнеют разводы, угол над кроватью флуоресцирует изящным кружевом плесени. В последний год работы над диссертацией в Колумбийском университете Элли никого не приглашала к себе за все время, что живет в этой квартире. Стоило бы, наверное, поселиться ближе к университету, но от прежнего жильца, выросшего в Бруклине студента, ей досталась в наследство до смешного низкая арендная плата. Хотя ездить отсюда долго, она так и не собралась перебраться на Манхэттен. В письмах родителям в Сидней Элли пишет, что живет в Гринвич-Виллидж, и опускает конверты в почтовый ящик по пути к университету. Она пишет про клубы, рестораны и выставки, которые на самом деле не посещала, черпая яркие подробности из обзоров в «Нью-Йоркере». Ее отец – капитан парома в Сиднее, мать – школьная секретарша, и Элли до сих пор не понимает, зачем все это пишет: то ли мстительно напоминает родителям, насколько убога их собственная жизнь, то ли фантазирует о том, что ей недоступно. Она совершила половину кругосветного путешествия, чтобы прозябать в нищете ученой-затворницы. Ее диссертация о голландских художницах Золотого века лежит в квартире недописанная, отпечатанный до середины лист плесневеет в пишущей машинке «Ремингтон». Элли не занималась ею уже несколько месяцев и порой, глядя на бульдожий профиль машинки или на хромированную каретку, думает: «“Ремингтон” выпускает еще и ружья».
Несколько лет назад она в качестве приработка начала консультировать по вопросам реставрации. Элли всегда хорошо разбиралась в технической стороне живописи, и это были легкие деньги. До занятий историей искусств в Нью-Йорке она училась в Лондоне в Институте Курто как раз на реставратора. Однако, хотя Элли была самой молодой и талантливой в группе, хорошие места в музеях доставались однокурсникам постарше, молодым людям с оксбриджским выговором, носившим связанные косами кардиганы. То, что она австралийка, тоже не облегчало устройство на работу. Музейные кураторы смотрели на нее как на яркую искорку из колоний. Максимум, на что она могла рассчитывать, – место преподавателя или реставратора в маленьком провинциальном колледже. Так что накануне двадцать первого дня рожденья Элли сменила Англию на Америку, а реставрацию – на историю искусств (на этой кафедре были две преподавательницы-женщины). На третьем году работы над диссертацией, после экзаменов, научная руководительница – Мередит Хорнсби, специалистка по голландскому Золотому веку, – начала подкидывать Элли работу по реставрации. Хорнсби одобряла Элли за то, что та, единственная из ее аспиранток, писала не про итальянское Возрождение. Британский торговец картинами по имени Габриель Лодж искал человека, который удостоверял бы подлинность старых полотен и реставрировал их по мере надобности.
Они несколько раз встречались в кафе за чаем, и Габриель попросил ее показать фотографии реставрированных ею работ. Бывший лондонец, бывший сотрудник «Кристис», он носит мятый бежевый костюм и ходит с потертым атташе-кейсом, который мог бы в прошлом принадлежать послу. Вид у него неуклюжий, растерянный, но, задавая вопросы, он пристально смотрел Элли в лицо. За чашкой «Эрл Грэя» он экзаменовал ее по рецептам грунтов и лаков, количеству нитей по утку и основе на барочных полотнах. Он гудел себе под нос и кивал, разглядывал принесенные ею фотографии через лупу. Видимо, проверку чаепитиями Элли прошла, потому что недели через три Габриель приехал к ней с поврежденной картиной семнадцатого века.
Иногда картины приезжали к Элли, иногда Элли к ним. Она подписывала соглашение о неразглашении, и автомобиль с шофером доставлял ее к частному собранию в городе, на Лонг-Айленде, в Коннектикуте. Она просиживала дни в чрезмерно пышных комнатах, с деревянным ящичком, в котором лежали пигменты, масла и кисти, восстанавливая квадратный дюйм полотна сообразно манере и палитре художника. Или курьер доставлял ей на дом голландский либо фламандский портрет в плохой сохранности, и она неделями реставрировала его: перетягивала покоробленный холст, укрепляла грунт и красочный слой. Иногда ей платили сотни долларов за день работы, но тратить эти деньги у Элли не получалось. Поскольку она охотно работала бы и бесплатно, они казались полученными нечестным путем. Кроме того, деньги воспринимались как ощутимая компенсация за те годы, когда мужчины-преподаватели в Институте Курто ее недооценивали. Потратить их значило бы утратить это чувство.
К тому времени, как Габриель поручил ей работу над картиной «На опушке леса», Элли скопила почти десять тысяч долларов, так что, строго говоря, в деньгах не нуждалась. Габриель сказал, что нынешний хозяин хочет получить копию, но не находит в себе сил даже на время расстаться с оригиналом. Она ответила, что копирование и реставрация – два совершенно разных дела. Однако, когда Габриель показал качественные цветные снимки картины в раме, у Элли перехватило дыхание. Это не походило ни на одно творение барочной художницы. Зимний пейзаж с желтовато-сизой атмосферой Аверкампа, тончайшими оттенками серого, голубого, охры, конькобежцы в эфире сумерек надо льдом, но с четкой одинокой фигуркой у дерева. Девочка была зрителем и в то же время фокальной точкой, центром тяжести. Не деревенские забавы на исходе дня – типичный мотив Аверкампа, а зачарованный миг, девочка, застывшая в вечности сумерек. Она была написана очень тонкой кисточкой, размахрившийся подол состоял из сотен мазков, каждый шириной в половину человеческого волоса. Атмосфера картины, даже на фотографии, была лучистая, приглушенная. Она каким-то образом совмещала молитвенный, религиозный свет монастырского портрета и хара́ктерность итальянской аллегории.
Габриель продолжал говорить, пока Элли изучала снимки, медленно описывая взглядом крохотные круги. Ощущение было, как в двенадцать лет, когда она впервые увидела Вермеера на выставке, куда их привезли с классом: как будто ее всю пронзил прекрасный меланхолический свет, который теперь с ней навсегда. Габриель рассказал, что Сара де Вос – первая женщина, принятая в Гильдию святого Луки, и более того, это – ее единственная сохранившаяся картина. Из-за того, что полотно всегда было в частных руках, в мире ценителей живописи оно заняло маленькое, но культовое положение. За прошедшие века очень немногие искусствоведы его видели или хотя бы знали о его существовании. Теперь Элли может разглядеть все удивительные детали на снимках и изыскать способ сделать копию. «Небывалая честь», – сказал Габриель. Общеизвестно, что в семнадцатом веке голландки не писали пейзажей – для этого требовалось бы много часов сидеть одной на улице, что для голландской хозяйки дома было невозможно. Сара де Вос – единственное исключение. У этой художницы, писавшей натюрморты, сохранилась одна картина – призрачная сцена на реке. Ее отец и муж были пейзажистами, так что она всю жизнь провела рядом с картинами этого жанра. Очевидно, Габриель подготовился к разговору, возможно, даже отрепетировал монолог по пути в Бруклин – очередной пассажир, бубнящий себе под нос в метро. Суть его речи сводилась к тому, что «На опушке леса» – этапное произведение огромной исторической ценности, и Элли просят сделать точную копию для законного владельца. Она ответила, что подумает, но на самом деле мысленно согласилась в тот миг, когда увидела фотографии.
Один из снимков был сделан спереди и чуть сбоку, с расстояния футов восемь. На последнем была девочка у дерева крупным планом. Очевидно, снимал опытный фотограф. Четкость и резкость подразумевали штатив, да и цветная пленка стоила очень дорого – обычному любителю она была бы не по карману. Вероятно, кто-то, знающий, что в косом свете текстура картины будет виднее всего, дал фотографу очень четкие инструкции, как снимать.
Точные размеры рамы и полотна были написаны карандашом на обороте первой фотографии. В идеале картина занимала бы весь снимок, но почему-то фотограф не приблизил ее, так что в кадр попало изголовье красного дерева и две подушки в наволочках пастельных тонов. По-видимому, снимали с изножья неубранной двуспальной кровати в первой половине дня, тени заставляли предположить косой зимний свет. Элли надо было сосредоточиться на композиции, текстуре, колорите, а она почему-то пыталась извлечь все возможные сведения о владельцах. Кто повесил у себя над кроватью этот прекрасный меланхолический пейзаж? Взгляд Элли вновь и вновь привлекали вмятины на подушках. Она не сомневалась, что с правой стороны спит муж – там вмятина была глубже, от более тяжелой головы. Именно этот неожиданный человеческий элемент придавал всей затее вуайеристский оттенок. Элли вторгалась в частную, домашнюю жизнь.