Анна. Рада, что ты это понимаешь.
Рене. Потому ты и видишь меня в этом доме. Раньше, когда я считала мать своим врагом, я всегда, приезжая в Париж, останавливалась в гостинице.
Анна. Значит, теперь между нами тремя нет больше зла?
Рене. Ты стала совсем взрослой. А я… я уже немолода.
Анна. Сейчас, когда твое лицо светится счастьем, ты красивее и моложе, чем шесть лет назад.
Рене. Я поняла одну вещь: счастье – оно как крупицы золотого песка в грязи. И в самом мрачном углу преисподней можно увидеть его сияние. Что для меня счастье? Все вокруг уверены, что женщины несчастнее меня не сыскать на всем белом свете. Унижена собственным мужем, который к тому же еще и в тюрьме. Опозорена гадкими сплетнями. Была б еще хоть богата – а то ведь и замок содержать не на что. Зимой нет денег на дрова, беру с собой в постель жаровню, чтоб не закоченеть. Но зато сколько радости принесла мне эта весна! На лугах вокруг Лакоста зазеленела трава, в высокие окна моего ледяного замка хлынуло теплое солнце, пение птиц обрушилось на Лакост, словно грянул целый оркестр из сверкающих медных труб! И во мне родилась надежда, что час освобождения близок. Злодейство Альфонса и мое несчастье как бы слились в некое единое целое – они ведь и в самом деле так схожи! Разве нет? И злодейство, и несчастье подобны заразе – люди в ужасе шарахаются от них, боятся, как бы болезнь не перекинулась. Но зато нет для людей более лакомых тем для пересудов, чем эти две. Мое несчастье за шесть лет достигло вершин, которые не уступят злодейству Альфонса. Я много думала об этом. Я одна понимала, чувствовала всем своим существом, как беспредельно одинок он там, в темнице! Каких бы чудовищных деяний Альфонс ни творил, сколько бы женщин и мужчин ни втянул он в свои бесчинства, ему не достичь того, чего он жаждет, ибо жаждет он невыполнимого. Он всегда будет один. И он никогда никого не любил… Тебя тоже.
Анна. А тебя?
Рене. Наверное, нет. Потому-то мы, должно быть, всякий раз и миримся так быстро.
Анна. Ну да, а сама уверена, что только тебя он и любит.
Рене. Мечтать вольно всякому. Уж чему-чему, а полету фантазии у Альфонса я научилась.
Анна. А счастью?
Рене. Счастье – мое собственное открытие. Ему Альфонс меня учить не пожелал. Счастье – ну как бы тебе сказать – это вроде вышивания гладью, дело кропотливое и трудоемкое. Сидишь одна-одинешенька, тебе горько, тоскливо, тревожно на душе, ночи беспросветны, зори кровавы, и ты все это медленно, тщательно вкладываешь в свой узор. И в результате выходит маленький гобелен, на котором всего лишь одна, самая что ни на есть обыкновенная, но – роза. Женские руки, женское терпение способны даже муки ада превратить в розовый бутон.
Анна. Понятно. Альфонс сварит из лепестков твоей розы варенье и будет мазать им себе булочку на завтрак.
Рене. Ты все ехидничаешь.
Входит г-жа де Монтрёй.
Г-жа де Монтрёй. Рене! Какая радость-то! Ну, поздравляю. Я нарочно Анну вперед послала, пусть, думаю, покажет тебе бумагу, пусть порадует.
Рене. Спасибо, матушка. Я всем обязана только вам. (Опускается на колени и целует подол материнского платья.)
Г-жа де Монтрёй в замешательстве смотрит на младшую дочь.
Г-жа де Монтрёй (поднимая Рене на ноги). Ну к чему этот театр? Я долго была глуха к твоим мольбам, но твоя преданность способна растопить даже лед. Ты склонила меня на свою сторону – а разве могло быть иначе? Я же твоя мать! Ну вот, теперь все у нас снова будет хорошо… А признайся, ведь ты ненавидела свою бедную матушку?
Рене. Не надо, прошу! Не то я сгорю от стыда. Теперь все разрешилось. Он, верно, сразу же захочет уехать в Лакост. Мне нужно скорее готовиться к отъезду…
Г-жа де Монтрёй (быстро переглядывается с Анной). Зачем такая спешка?
Анна. Пусть Альфонс немного потомится в одиночестве. Уж это-то он заслужил.
Г-жа де Монтрёй. Побудь хоть денек. В кои-то веки собрались втроем. Столько всего вынесли – неужели нам и поговорить не о чем? Всякое ведь было – теперь и посмеяться не грех. Как тогда-то, помнишь? Ну, весной, когда ты устроила Альфонсу побег? Мне как сказали – я просто дар речи потеряла.
Рене. Я в самом деле ненавидела вас, матушка, всей душой. Мне казалось – никто, кроме меня, не спасет Альфонса.
Г-жа де Монтрёй. Честно говоря, та история заставила меня взглянуть на тебя по-новому. Я всегда думала, что ты тихая, беспомощная, а тут вдруг поняла: нет, она – моя дочь! Это надо же все так рассчитать, подготовить! Сколько решительности, мужества! Однако должна тебе заметить, Рене: зло можно исправить лишь с помощью справедливости и закона. Так всегда говорил твой отец, это повторю тебе и я. Видишь, как славно я все устроила. А ведь я вела себя не так, как мамочка твоего Альфонса, – та все с Богом на устах, да с молитвой, да в монастырь, подальше от греха, а сама хоть бы один бриллиантик ради сына продала! Так и преставилась.
Анна. И тем не менее Альфонс был безутешен, когда она умерла.
Рене. Он оставил свое убежище, понесся в Париж на похороны, там его и схватили.
Г-жа де Монтрёй. Точно так же он убивался, когда умер его отец. Такую устроил истерику, что, помню, я и то расчувствовалась.
Рене. А обо мне он стал бы плакать?
Г-жа де Монтрёй. Ты же ему не мать… Хотя за эти годы, что он просидел в тюрьме, ты, должно быть, стала для него вроде матери.
Анна. Уж я-то никогда не вела себя с ним как с сыночком.
Рене. Да и я превратилась в мать собственного мужа не по своей воле.
Г-жа де Монтрёй. Девочки, девочки, что за тон, что за пренебрежение к званию матери? Вы забываете, что я тоже мать!.. Впрочем, вы можете говорить все что угодно, но знайте: я никогда не прощу человека, растоптавшего жизнь обеих моих дочерей, которых я растила с такой заботой и любовью. Надеюсь, Рене, ты это понимаешь…
Рене. Он вовсе не растоптал мою жизнь.
Анна. А мою и подавно.
Г-жа де Монтрёй (неприятно удивлена, но пытается это скрыть). Вот как? Любопытно. Значит, не растоптал?
Рене. Осквернение, надругательство – это тот хворост, который разжигает в Альфонсе костер желаний… Знаете, как морозным утром весело бежит лошадь, разбивая копытами хрустальную корку льда? Так и Альфонс: когда под действием ночной стужи скопившаяся на земле грязная вода превращается в прозрачно-чистые льдинки, он давит их, вновь обращая в грязное крошево. О, это целое церемониальное действо! Поначалу шлюха или нищенка предстает перед Альфонсом кристально чистой, святой. И он самозабвенно хлещет ее кнутом – все, лед раздавлен. Потом, правда, наступает пробуждение, и Альфонс пинком выставляет своих подружек за дверь… Минуты испытанного блаженства наполняют душу Альфонса несказанной нежностью – она копится в нем, как нектар в пчеле. И всю эту нежность он изливает на меня, когда рано или поздно возвращается домой, – ведь больше не на кого. Сладкий нектар нежности, собранной им в поте лица, под палящими лучами жгучего летнего солнца, весь достается мне – измученной ожиданием в темном и холодном улье. Да, Альфонс – это пчела, приносящая блаженный нектар. А цветы, из которых высасывает он свою кроваво-красную пыльцу, – для него они ничто. Сначала Альфонс уподобляет их божеству, затем растаптывает, насыщается – только и всего. Это их жизнь он топчет, не мою.
Анна. До чего же ты, сестрица, обожаешь все приукрашивать. Как у тебя выходит поэтично, да вдобавок еще и логично – прямо красота. Ну и правильно – вещи крайне низменные, как, впрочем, и чрезмерно возвышенные, только и можно уразуметь при помощи поэзии. Правда, это как-то не по-женски. Я, например, никогда и не пыталась понять, что такое Альфонс. Вот почему ему всегда было со мной хорошо и спокойно – он чувствовал себя просто мужчиной. И я, когда он ласкал меня, была просто женщиной.
Рене. Ну что же, откровенность за откровенность: знаешь, Анна, ведь я попросту воспользовалась тобой. Иногда Альфонс испытывал потребность ощутить себя обыкновенным мужчиной. Со мной притворяться было бесполезно – уж я-то знала, какой он обыкновенный. Вот я и подтолкнула его к тебе.
Анна. Все очень складно, только жаль, милая сестренка, что ты не видела нас в Венеции. Какая кровавая, похожая на вырванную печень луна светила сквозь туман над каналом! С мостика под окном доносился звон мандолины и звучный голос певца. Наша смятая постель стояла возле самого подоконника и была похожа на берег, покрытый белым песком и водорослями, – так пахло влагой и морем. Альфонс не говорил со мной о крови, но я видела кровь в его глазах, она-то и была источником нашей сладостной неги…
Г-жа де Монтрёй. Что вы такое обе несете! Немедленно перестаньте! Да и какой смысл ссориться из-за событий шестилетней давности? Вспомните лучше, какая у нас сегодня радость. Я постараюсь не думать об Альфонсе плохо. Его злодейство – дело прошлое. Давайте поговорим о хороших его чертах. Я слышала – не знаю, верить или нет, – будто Альфонс обратился к религии?
Рене. Иногда, читая его письма, я чувствовала, что искра веры, стремление к Богу тлеет в его душе.
Г-жа де Монтрёй. Ну да, а в следующем письме он, наверно, писал, что намерен наложить на себя руки, а чуть позднее – крыл последними словами меня, подлую скрягу. Можешь не рассказывать, я и сама знаю. Очевидно, в этом-то и состоит прелесть твоего мужа: он не способен долго пылать одной страстью. Заглянет в окошко преисподней, отшатнется – понесется к небесам, да по дороге завернет на кухню и затеет какую-нибудь грубую перебранку. К тому же у него вечно в голове грандиозные планы, мнит себя великим писателем. Подумать страшно – что он может понаписать. Меня, конечно, выведет злой ведьмой, а себя – владыкой ада. Только вряд ли кто станет читать его опусы.
Рене. Альфонс и в самом деле человек увлекающийся, но чувство признательности ему не чуждо. Когда муж узнает, что это вы его спасли, он будет вам беспредельно благодарен.
Г-жа де Монтрёй. Ну-ну, хотелось бы верить.
Входит Шарлотта.
Шарлотта. Графиня де Сан-Фон пожаловали. Говорит, гуляла и решила заглянуть.
Г-жа де Монтрёй. Вот как? (В нерешительности.) Ладно, и так все про нас знает… Зови.
Шарлотта. Слушаюсь. (Удаляется. В дверях сталкивается с графиней де Сан-Фон.)
Графиня. А я и сама вошла. Ничего? Ведь не через окно же и не верхом на помеле.
Г-жа де Монтрёй. Скажете тоже! (Крестится.)
Графиня. Можете не креститься, все равно на баронессу де Симиан вы не похожи. У вас это выглядит так, будто крестное знамение вы сотворяете не для себя, а для соблюдения приличий.
Г-жа де Монтрёй. Это вы так считаете.
Графиня. Знаете, я ведь не просто так зашла – хочу кое-что рассказать. Вчера ночью я проделала то же самое, что во времена «короля-солнце» мадам де Монтеспан.
Г-жа де Монтрёй. Стали возлюбленной его величества? Но ведь нынешний король по женской части, кажется…
Графиня. Нет-нет, не перебивайте. Я расскажу все сама, по порядку. Именно такая чудесная слушательница мне и нужна. Госпожу де Симиан слишком легко напугать, а вы – дама закаленная, мужественная, испытанный боец армии добродетели.
Г-жа де Монтрёй. О, графиня, вы слишком добры.
Графиня. Признаться вам, мне до смерти наскучили все обычные забавы – любовные интрижки, безобразия, карнавалы масок а-ля королева Марго и тайные прогулки по парижским трущобам. Даже собственная скандальная слава и та обрыдла. Все грехи начинались спальней, ею же и заканчивались. А любовь… любовь – это мед, в котором слишком силен привкус пепла. Не хватало чего-то возвышенного, божественного…
Г-жа де Монтрёй. Неужто вы встали на путь благочестия?
Графиня. О нет, не пугайтесь… Когда в наслаждениях преобладает привкус горечи, вспоминаешь, как тебя, бывало, наказывали в детстве. И хочется, чтобы кто-то снова тебя наказал. Начинаешь оскорблять невидимого нашего Господа: плюешь ему в физиономию, бросаешь вызов – одним словом, стараешься разозлить. Но боженька как ленивый пес – дрыхнет дни и ночи напролет. Его дергаешь за хвост, тащишь за уши, а он и глаз не раскрывает – не то чтоб цапнуть или облаять.
Г-жа де Монтрёй. Я не очень поняла… Это вы Господа ленивому псу уподобили?
Графиня. Ну да. Ленивому, старому и дряхлому.
Г-жа де Монтрёй. Слава богу, что мои девочки уже взрослые. Для юной, неокрепшей души это было бы слишком…
Графиня. Да погодите же, самое интересное впереди. Я здорово ошиблась в маркизе де Саде. Он представлялся мне идеальным суррогатом карающего Господа – восхитительным златокудрым палачом с кнутом в белоснежной руке. Ошибка, это была ошибка. Маркиз – всего лишь мой товарищ, он сделан из того же теста, что и я. Когда ленивый пес дрыхнет, ему едины машущий кнутом и получающий удары, палач и жертва. И тот и другой тщетно бросают ему вызов. Первый – тем, что бьет, пускает кровь, второй – тем, что сносит удары и эту кровь проливает… Псу наплевать, он знай себе посапывает. Мы с маркизом – одного поля ягоды.
Г-жа де Монтрёй. И как же вы додумались до подобного открытия?
Графиня. Не додумалась. Просто почувствовала.
Г-жа де Монтрёй. Когда же?
Графиня. Когда почувствовала? В тот самый миг, когда меня сделали столом.
Г-жа де Монтрёй. То есть как «сделали столом»?
Сестры перешептываются.
Графиня. Вы полагаете, что человека превратить в стол невозможно? Так вот, представьте себе: меня, раздетую, уложили на стол, и мое обнаженное тело превратилось в алтарь для черной мессы.
Слушательницы ахают. Рене вздрагивает, и по мере рассказа графини ее волнение становится все заметнее.
Ни где это произошло, ни кто там был, я вам, разумеется, не скажу. Мсье Гибур давно мертв, а я, конечно, лишь жалкое подобие госпожи де Монтеспан. И все же, как и она, я сама предложила использовать мое тело для мессы. Меня, обнаженную, такую белую-белую, положили навзничь на черное, траурное полотнище. Я лежала, закрыв глаза, и представляла, как ослепительно прекрасна моя нагота. Обычной женщине не дано знать, что это такое – видеть все не глазами, а открытой кожей. Мои груди и живот прикрыли маленькими салфетками. Ну, это ощущение вам знакомо – вспомните холодную накрахмаленную простыню. А в ложбинку между грудей мне положили серебряное распятие. Однажды озорной любовник, когда мы отдыхали после утех, положил мне на грудь холодную грушу – примерно такое же было чувство. На лоно мне поставили священную серебряную чашу. Это, пожалуй, несколько напоминало прикосновение ночной посудины из севрского фарфора… Вообще-то, все эти глупости не вызывали во мне такого уж святотатственного восторга, когда, знаете, вся дрожишь от наслаждения. Потом началась служба, мне сунули в каждую руку по горящей свече. Пламя было где-то далеко-далеко, я почти не чувствовала, как капает воск. Во времена Людовика Четырнадцатого на черной мессе, говорят, приносили в жертву настоящего младенца. Но теперь времена не те, да и месса уже не та. Пришлось довольствоваться ягненком. Священник пропел Христово имя, ягненок жалобно заблеял где-то у меня над головой, потом вдруг вскрикнул так, знаете, тонко и странно – и тут на меня хлынула кровь. Она была обильнее и горячее, чем пот самого страстного из любовников, она заливала мне грудь, стекала по животу, наполняла чашу, что стояла на моем лоне… До этого я пребывала в довольно игривом расположении духа, испытывала обыкновенное любопытство – не больше, но здесь мою холодную душу впервые пронзила неистовая, обжигающая радость. До меня наконец дошел смысл всей этой тайной церемонии: и кощунственность моей позы – с широко, крестом, раскинутыми руками, и дрожащий огонь свечей, истекающих горячим воском, – они символизировали гвозди распятия… Я рассказываю вам все это не для того, чтобы побахвалиться. Главное, чтобы вы поняли: я стала зеркальным отражением Альфонса, разделила трепет его души. Правда, Альфонс предпочитает смотреть, а здесь смотрели на меня, так что ощущения наши несхожи. Однако, когда на мое голое тело пролился кровавый дождь, я поняла, кто такой Альфонс.