– Видите ли, я сам любитель таких вещей, – объяснил он. – Вот самый ценный экспонат моей коллекции.
Он вытащил из кармана табакерку, судя по работе – восемнадцатого века. С внутренней стороны крышки были изображены эмалевые Леда и лебедь. Стоило нажать кнопку, как лебедь вонзался Леде меж ног и та начинала дергаться в механическом экстазе. Мерзкая игрушка, подумал я, но Эрки над ней трясся.
– Мы, холостяки, любим держать у себя такие вещи, – сказал он. – Вот вы, Даркур, чем увлекаетесь? У Холлиера, конечно, есть красавица Мария.
К моему вящему удивлению, Холлиер покраснел, но промолчал. У него – красавица Мария? Моя мисс Феотоки с семинара по новозаветному греческому? Мне это совершенно не понравилось.
На пятый день, то есть в пятницу, мы были даже дальше от цели – начать разбирать коллекцию, – чем в первый. Мы слонялись по трем квартирам, стараясь не показывать друг другу, что у нас нет ни намека на какой-либо план. Тут в замке первой квартиры повернулся ключ, и вошел Артур Корниш. Мы показали ему, в чем состоит наша проблема.
– Боже милостивый, – сказал он. – Я представления не имел.
– Мне кажется, тут никогда не убирали, – сказал Маквариш. – У вашего дяди Фрэнсиса были твердые убеждения на предмет уборщиц. Помню, он говорил: «Вы видели руины Акрополя? Пирамид? Стоунхенджа? Колизея в Риме? Кто довел их до такого состояния? Глупцы говорят – армии захватчиков, рука времени. Чушь! Это были уборщицы». Он говорил, что в метелки для пыли, которые используют уборщицы, всегда вставлены жесткие пуговицы, чтобы хлестать и царапать хрупкие предметы.
– Я знаю, он был эксцентричен, – сказал Артур.
– Когда люди говорят «эксцентричен», они имеют в виду что-то туманное, податливое. А ваш дядя был неудержим, особенно в том, что касалось произведений искусства.
Артур, похоже, не слушал: он вел раскопки. Другими словами нельзя было передать то, чем приходилось заниматься в этом невероятном и очень дорогостоящем хаосе.
Артур выудил из кучи небольшую акварель:
– Вот неплохая вещица. Я знаю, где это. Залив Джорджиан-Бей; в детстве я там жил подолгу. Наверное, ничего страшного, если я оставлю ее себе?
Он ужасно удивился, когда мы все на него накинулись. В последние пять дней мы постоянно натыкались на милые вещицы и думали, что вроде бы ничего страшного не будет, если мы оставим их себе, но каждый раз себя пересиливали.
Холлиер объяснил. Акварель подписана: это работа художника Вэрли. Купил ее Фрэнсис Корниш или взял у Вэрли, когда тот был на мели, надеясь продать и заработать для художника немного денег? Кто знает? Если Корниш не купил эту акварель, она сейчас стоит довольно много и входит в наследство умершего художника. Таких проблем возникают сотни, и как мы должны их решать?
Тут мы поняли, почему Артур Корниш, которому нет еще и тридцати, считается способным бизнесменом.
– Обо всех подписанных картинах запросите авторов, если они живы и если их удастся разыскать. Все остальное пойдет в Национальную галерею согласно завещанию. Мы не можем чрезмерно углубляться в вопросы владения. В завещании написано «все, чем я владею на момент моей смерти», и в той мере, в какой это касается нас, он владел всем содержимым этих квартир. Вам предстоит большая переписка; я пришлю хорошего секретаря.
Он ушел, с тоской взглянув на акварель работы Вэрли. Как легко возжелать чего-нибудь, когда владелец этой вещи мертв и она завещана безликому, бездушному общественному учреждению.
Второй рай II
С момента, когда Парлабейн обосновался во внешней комнате Холлиера, минуло десять дней. За это время я испытала по очереди целый спектр чувств: негодование, потому что он вторгся туда, где хотела обитать я сама; отвращение, потому что мне приходилось делить с ним пространство, которое он вскоре пропитал собственным изрядно крепким запахом; ярость из-за его манеры копаться в моих бумагах и даже у меня в портфеле, стоило мне выйти; раздражение по поводу его речи, в которой к жутковатой елейности клирика девятнадцатого века примешивались иногда резкие фразы и даже непристойности; ощущение, что он надо мной смеется и играет со мной как кошка с мышкой; негодование женщины, с которой издевательски обращаются как с немощнейшим сосудом[12]. Я совершенно не могла работать и решила все высказать Холлиеру.
Поймать его было непросто, так как после полудня он исчезал: насколько я поняла, это было связано с делами Корниша. Я надеялась, что вскоре Холлиер снова упомянет ту таинственную рукопись, о которой говорил раньше. Но как-то я поймала его во внутреннем дворике, уговорила присесть на скамью и выложила свою обиду.
– Конечно, вам это неприятно, – сказал Холлиер. – Мне тоже. Но Парлабейн – мой старый друг, а старых друзей не бросают в беде. Мы вместе учились в школе – в Колборн-колледже, а потом в «Душке» – и научную карьеру начинали вместе. Я кое-что знаю о его семье; это далеко не радужная история. А теперь он на мели. Да, наверное, он сам в этом виноват. Но, понимаете, я всегда им восхищался, а я полагаю, вы не знаете, что это значит у мальчиков и юношей. Для них очень важно обожать какого-нибудь героя, а когда обожание проходит, было бы нечестно по отношению к самому себе забыть, что этот герой когда-то для тебя значил. Он всегда был первым, по всем предметам, а для меня было удачей оказаться на пятом месте. Он писал блестящие, легкие стихи; некоторые хранятся у меня до сих пор. Беседа с ним была наслаждением для всех нас; он был остроумен, а я, совершенно определенно, нет. Весь колледж ожидал от него великих свершений, а слава о нем гремела далеко за пределами колледжа, во всем университете. Он окончил учебу с медалью от генерал-губернатора и всяческими другими отличиями и упорхнул в Принстон, на щедрую стипендию, дописывать докторскую. Но мы ему не завидовали, а только восхищались. Понимаете, он был совершенно особенный.
– Но что же случилось?
– Я не очень разбираюсь в том, что и почему случается с людьми. Когда он вернулся, «Душок» немедленно заграбастал его на кафедру философии; совершенно очевидно, что он был самым блестящим молодым философом в университете, а пожалуй что, и во всей Канаде. Но за эти годы он стал другим человеком. Его коньком была средневековая философия – в основном Фома Аквинский, – и средневековые схоластические диспуты были для него хлебом, водой и воздухом. Но он сделал нечто такое, чего, как правило, не допускают ученые-философы: позволил философии просочиться в собственную жизнь. Он смеха ради отстаивал самые нелепые точки зрения в спорах. Его специальностью была история скептицизма: невозможность подлинного знания… отсутствие уверенности в истине. Ему ничего не стоило выставить черное белым. Я полагаю, это повлияло и на его личную жизнь. Пошли скандалы, и в конце концов «Душок» решил, что для него это слишком, и по всеобщему согласию Парлабейн отчалил, оставив по себе недобрую славу.
– Похоже, у него слишком много ума и недостаточно характера.
– Мария, не фарисействуйте: это не пристало ни вашему возрасту, ни вашей красоте. Вы не знаете Парлабейна так, как я.
– Но он еще и монахом прикидывается!
– Он это делает, чтобы подразнить «Душок». Кроме того, он действительно был монахом. Его последняя попытка найти свое место в жизни.
– Вы хотите сказать, что он больше не монах?
– Может быть, формально он до сих пор монах, но он дезертировал, и попасть обратно ему будет не так легко. Я потерял его из виду, но несколько месяцев назад получил жалостное письмо: он писал, как несчастен в монастыре – где-то в срединных графствах Англии, – и просил помочь ему оттуда выбраться. И я послал ему денег. Разве я мог поступить иначе? Мне и в голову не пришло, что он явится сюда, тем более в этой хламиде. Но, наверное, у него просто нет другой одежды.
– И что, он тут так и останется?
– Казначей уже ропщет. Он не против гостей, которые остаются на одну-две ночи. Но он говорил со мной о Парлабейне и заявил, что не потерпит скваттеров в колледже, и он не разрешает Парлабейну питаться в столовой, пока не получит какой-нибудь гарантии, что тот уплатит по счету. Сами понимаете, платить Парлабейну нечем. Так что мне придется что-нибудь сделать.
– Надеюсь, вы не собираетесь взять его на свое иждивение.
– Вы надеетесь? А какое у вас право надеяться на что бы то ни было в этом роде?
Мне нечего было ответить. Я не ожидала, что Холлиер вдруг примет в разговоре со мной профессорский тон – после происшествия на диване, который теперь служил одром Парлабейну. Пришлось немного отступить.
– Извините. Но все же это и меня касается. Вы ведь сказали, что я буду работать у вас во внешней комнате. А как я могу работать, когда он там сидит и вяжет эти свои нескончаемые носки? И пялится на меня. Он меня просто до безумия доводит.
– Потерпите еще немного. Я помню и про вас, и про работу, которую вы должны для меня сделать. Постарайтесь понять Парлабейна.
На этом он встал, и разговор окончился. Он пошел прочь, а я подняла голову и увидела в окне комнаты Холлиера – очень высоко, ибо «Душок» весьма готичен в своем обличье, – Парлабейна, глядящего вниз, на нас. Конечно, он не мог слышать нашей беседы, но он смеялся и грозил мне пальцем, словно говоря: «Гадкая девчонка! Нехорошая!»
«Постарайтесь понять Парлабейна». Ну ладно. Я поднялась по лестнице и, не дав ему открыть рот, спросила:
– Доктор Парлабейн, вы не хотите сегодня со мной поужинать?
– Мария, для меня это большая честь. Но могу ли я спросить, чему обязан этим неожиданным приглашением? У меня такой голодный вид?
– Вы вчера утащили у меня из портфеля большую плитку шоколада. Я решила, что вы, может быть, недоедаете.
– И это так. Нынче, стоит мне появиться в обеденном зале, казначей встречает меня кислым лицом. Он подозревает, что мне нечем заплатить по счету, и он прав. Мы, монахи, скоро научаемся не стыдиться своей бедности.
– Встретимся внизу в половине седьмого.
Я повела его в популярный студенческий ресторан «Обжорка», специальностью которого были спагетти. Парлабейн начал с наваристого овощного бульона, потом съел гору спагетти с мясным соусом и выпил целую бутыль кьянти за вычетом одного бокала, который достался мне. Потом сожрал большую порцию какого-то десерта из заварного крема со сливовым конфитюром и кокосовой стружкой, потом пропахал огромные борозды в большом куске горгонзолы, который принесли на стол целиком, а унесли в виде жалких остатков. Затем выпил две кружки капучино и заполировал рюмкой ликера «Стрега». Я даже рискнула раскошелиться на итальянскую сигару.
Парлабейн ел быстро и жадно, рыгал звучно и со смаком. За едой он разговаривал, демонстрируя содержимое набитого рта и донимая меня вопросами, требующими развернутых ответов.
– Мария, чем вы нынче занимаетесь? То есть в те моменты, когда не сверлите взглядом меня и невинные длинные монашеские носки, которые я вяжу; нам, монахам, приходится носить длинные носки, чтобы ветер, задравший рясу, не обнажил непристойное зрелище престарелой ноги.
– Я занимаюсь работой, которая в конечном итоге войдет в мою диссертацию.
– О благословенная научная степень, печать пожизненной принадлежности к интеллектуальной элите! Но в чем вы специализируетесь?
– Это непростой вопрос. Мою работу можно в общем и целом отнести к сравнительному литературоведению, но в этом доме обителей много. Я работаю с профессором Холлиером, так что, скорее всего, моя диссертация будет посвящена чему-то близкому к его тематике.
– А его тематика, строго говоря, не относится к сравнительному литературоведению. Он роется в кухонных отбросах и мусорных кучах Средневековья. Напомните мне, на чем он сделал себе славу.
– Он детально исследовал процесс создания церковного календаря Дионисием Малым. О многом из этого писали и раньше, но именно Холлиер показал, как Дионисий приходил к своим выводам: народные верования и древние обычаи, лежавшие в основе его работы, и тому подобное. Именно это создало ему имя как палеопсихологу.
– Боже милостивый, это еще что такое? Новая разновидность мозгоклюев?
– Вы же знаете, что нет. Это специалист, который изучает мышление людей тех времен, когда оно было дикой смесью религии, народных поверий и неверно понятых обрывков античных трудов. В отличие от современного мышления, которое, будем откровенны, не что иное, как дикая смесь материализма, народных поверий и неверно понятых обрывков научных теорий. Сравнительное литературоведение сюда тоже входит каким-то боком, потому что приходится знать кучу языков, но вообще это епархия Центра истории науки и технологии. Холлиер, как вы знаете, и там занимает должность.
– Нет, я об этом не знал.
– Ходят слухи, что скоро откроется Институт передовых исследований; там Холлиер будет очень важной персоной. Это произойдет, как только университет заполучит какие-нибудь деньги.
– Значит, наверное, не скоро. Наше по-отечески заботливое правительство в последнее время стало задумываться о больших расходах университетов. Это народные деньги, дорогая Мария, ни в коем случае не забывайте. А народ, непогрешимый и мудрый, должен получить то, что ему нужно, или то, что он считает нужным, потому что так ему сказали политики. А нужны ему люди, способные выполнять полезную работу, а вовсе не витающие в облаках типы вроде Клема Холлиера, желающие копаться в прошлом. Когда вы напишете свою диссертацию, какая польза от вас будет обществу?
– Это зависит от того, что вы называете обществом. Может быть, мне удастся пролить свет на одно-два темных места в душе современного человека, раскопав душу человека средневекового.
– Милочка, за это вас любить не будут. Чужое невежество неприкосновенно. «Неведение подобно нежному экзотическому цветку: дотроньтесь до него, и он завянет»[13]. Вы знаете, кто это сказал?
– Оскар Уайльд, верно?
– Умничка. Наш милый покойный Оскар. Он вовсе не был дураком, когда переставал притворяться мыслителем и давал волю воображению. Но мне казалось, что вы изучаете Рабле.
– Да… просто мне нужна тема для диссертации, и Холлиер поручил мне исследовать формирование мышления Рабле.
– Но это ведь вовсе не ново?
– Холлиер надеется, что я найду какие-то новые подробности или новую точку зрения на давно известные вещи. Кандидатская диссертация не обязательно должна быть громом среди ясного неба.
– Нет, конечно. Мир не выдержал бы столько раскатов грома. Вы еще ничего не написали?
– Я готовлюсь. Мне нужно подтянуть греческий Нового Завета: Рабле придавал ему большое значение. В его время это был очень важный язык.
– Но, судя по вашей фамилии, вы наверняка знаете новогреческий?
– Нет, но древнегреческий знаю неплохо. И еще французский, испанский, итальянский, немецкий и, конечно, латынь – золотую, серебряную[14] и то ужасное наречие, на котором говорили в Средние века.
– Я ослеплен вашим блеском. Откуда такие познания?
– Мой отец был полиглотом. Он родом из Польши и долго жил в Венгрии. Когда я была ребенком, он превратил изучение языков в игру. Я не скажу, что безупречно знаю все эти языки; я не очень хорошо пишу на них, но прилично читаю и говорю. Это не так трудно, если есть способности.
– Да, если есть способности.
– Стоит изучить два или три, и все остальные как будто сами укладываются на место. Люди боятся иностранных языков.
– Значит, языки вашего детства – польский и венгерский? Это все?
– Еще один или два. Это несущественно.
Я, конечно, не намерена была сообщать ему, какой несущественный язык использую дома во время скандалов. Я надеялась, что моя несдержанность в истории с бомари и Холлиером меня кое-чему научила. Я уже боялась, что стоит на секунду ослабить защиту – и Парлабейн вытащит из меня все. Его любопытство обладало особой силой, и он помыкал мною в разговоре как хотел, так что я вполне могла открыть больше, чем намеревалась. Может быть, перейдя в наступление, удастся избежать допроса? Ну-ка…