Пятый персонаж. Мантикора. Мир чудес - Дэвис Робертсон 28 стр.


На похоронах я держал его при себе, потому что и док Стонтон, и его жена к этому времени уже умерли, а старшие Крукшанки были в таком отчаянии, что только и могли держаться за руки и плакать. Бой не очень поощрял общение Леолы и детей с Крукшанками, так что Дэвид их почти не знал.

Поздняя осень не лучшее время для похорон, погода в тот день была сырая и унылая, слава еще богу, обошлось без дождя. Похороны оказались совсем малолюдными, все друзья семейства Стонтонов были очень важными людьми, ну и, по-видимому, все очень важные люди так усердно защищают родину, каждый на своем боевом посту, что никак не могли выкроить час-другой на прощание с Леолой. Зато были горы дорогих цветов, выглядевших под серым ноябрьским небом довольно нелепо.

Но был на кладбище и один совершенно неожиданный человек. Обрюзгший, непривычно тихий, и все равно я узнал его с первого взгляда. Мило Паппл собственной персоной. Пока Вудиуисс читал отходную, я вдруг вспомнил, что Паппл-старший уже лет двенадцать как умер, я тогда посылал Мило телеграмму с соболезнованиями. А вот кайзер (как комично изображал его Майрон на том представлении с сожжением чучела, после Великой войны) жил, ничуть, надо думать, не обеспокоенный ненавистью Дептфорда и ему подобных мест, вплоть до 1941 года; жил в Доорне, пилил себе дрова и двадцать три года мучился вопросом, чего это подданные свергли его с престола, какая муха их укусила. Может, и нехорошо, что я размышлял о долголетии свергнутых монархов, когда нужно было прощаться с Леолой, но ведь наше прощание произошло гораздо раньше, по-настоящему мы распростились тем рождественским вечером, когда она обратилась ко мне за утешением, а я сбежал. Все дальнейшее было рутиной, пустопорожним исполнением долга вежливости.

Покидая кладбище, мы с Мило обменялись рукопожатиями. «Бедная Леола, – сказал он сдавленным голосом, – это конец великого романа. Ты знаешь, мы всегда считали, что она и Перси – самая красивая пара, какая только женилась у нас в Дептфорде. И я знаю, почему ты так и не женился. Да, Данни, я понимаю, как тяжело тебе было ее хоронить».

Стыдно признаться, но мне было совсем не тяжело. А вот что было тяжело, так это возвращаться с Дэвидом в этот жуткий опустевший дом, занимать его разговором, пока слуги не подадут нам жалкий обед, затем вести в школу, объясняя по дороге, что, по-моему, лучше бы ему идти в свою интернатскую комнату, поскольку должен же он когда-то вернуться к нормальной жизни, и чем скорее, тем лучше.

Бой постоянно возмущался, что Дэвид не мужчина, а черт знает что, однако в это трудное время он показал себя самым настоящим мужчиной. Я видел его довольно часто, потому что исполнял тогда обязанности директора. Как только разразилась война, наш тогдашний директор бросился сражаться с неприятелем на передовых рубежах армейского учебного центра; как-то ночью, в условиях затемнения, его угораздило попасть под грузовик, школа скорбела о нем как о павшем герое. Когда он ушел, школе потребовался новый директор, а так как в военное время приличные мужчины редкость, правление назначило на этот пост меня, pro tempore[10], без прибавки к жалованью, потому что в такое время мы все должны нести свое бремя, не думая о себе. Это была тяжелая, неблагодарная работа, а административную ее часть я просто ненавидел. Однако я покорно взвалил ее на плечи и тащил вплоть до 1947 года, когда у меня состоялся трудный разговор с Боем; к тому времени он успел стать кавалером ордена Британской империи второй степени (за военные заслуги) и председателем нашего правления.

– Данни, ты великолепно работал и в войну, и после. И ведь это было для тебя далеко не развлечение, так ведь?

– Какое там развлечение, такая работа все жилы вытягивает. Постоянные заботы, как найти учителей и как их удержать. И как организовать учебу, когда у тебя всего персонала несколько наших стариков да молодые парни, непригодные к военной службе, а заодно, если правду говорить, и к учительству. Проблемы с эвакуированными мальчиками, которые тоскуют по дому, или ненавидят Канаду, или считают, что это только в Англии нужно работать, а здесь можно все делать спустя рукава. Проблемы с неизбежной истерией, охватывающей школу, когда приходят плохие вести, и еще худшей истерией, когда новости хорошие. И как я еще не сломался, совмещая всю свою обычную работу с административной. Нет, Бой, я бы не назвал это развлечением.

– Война, Данни, и есть война, нам всем было трудно. И ты, надо признать, держался молодцом. Вопрос в том, что тебе делать дальше?

– Так ты же председатель правления, ты мне и скажи.

– Ты же не хочешь оставаться директором, верно?

– Это зависит от условий. Сейчас все пойдет гораздо лучше. За последние полтора года я набрал очень приличный штат, да и денег, думаю, будет больше, правлению самое время об этом подумать.

– Но ты же сам говорил, тебе совсем не нравится директорствовать.

– В военное время – а кому бы тогда понравилось? Теперь же, как я тебе объяснил, дела пошли на лад. Теперь мне может и понравиться.

– Слушай, старик, давай не будем долго рассусоливать. Члены правления высоко ценят все, что ты сделал. Они хотят устроить в твою честь торжественный обед, хотят объявить тебе в присутствии всех учеников и учителей, в каком они перед тобой долгу. Но они хотят, чтобы директором был кто-нибудь помоложе.

– Помоложе? Ты знаешь мой возраст. Мне нет еще и пятидесяти, как и тебе. Так сколько же лет должно быть директору в наше время?

– Да тут, в общем, не только это. Мне трудно все тебе объяснить. Ты не женат. А директору нужна жена.

– Когда мне была нужна жена, неожиданно выяснилось, что тебе она нужна еще больше.

– Это удар ниже пояса. Да и вообще Лео не согласилась бы… ладно, не в этом дело. У тебя нет жены.

– Ну, может, я и подберу себе кого-нибудь, без особой задержки. Вот, скажем, мисс Гостлинг из нашей школы для девочек, она уже года два-три поглядывает на меня очень не без интереса.

– Не надо шутить. Не хотелось мне говорить, но придется. Тут, Данни, дело не только в жене. Ты со странностями.

– Это какие же такие странности? Содомский грех? Знай ты мальчишек, как их знаю я, тебе б и в голову не пришла такая глупость. Если бы Оскар Уайльд объявил себя сумасшедшим, его тотчас бы отпустили на свободу.

– Нет, что ты, нет. Я совсем не про любовь к мальчикам, я про то, что ты со странностями – с пунктиком, с бзиком, как хочешь. Не такой, как все.

– А вот это уже интересно. И в чем же состоит моя странность? Ты помнишь старика Айрмонгера, который с серебряной заплатой на черепе? Он имел обыкновение залезать по водопроводной трубе под потолок и вести урок прямо оттуда. Вот это я понимаю – странно. Или этот несчастный алкоголик Бейтсон, который швырял в зевающих на уроке ребят мокрой боксерской перчаткой, а потом подтягивал ее к себе на веревочке? Я всегда считал, что они приносят школе заметную пользу – дают ребятам представление об огромном, настоящем мире, в казенных школах такое совершенно невозможно. Не думаю, чтобы за мной замечались странности подобного рода.

– Ты прекрасный учитель. И все это знают. Ты как никто выбиваешь ученикам стипендии, это отдельный пункт и тоже в твою пользу. Ты писатель со сложившейся репутацией. И вот тут-то оно и есть.

– Что – оно?

– Да все это твое насчет святых. Твои книги достойны самых высоких похвал. Но вот если бы ты был отцом, ты послал бы своего сына в школу, где директор большой специалист по святым? А тем более если бы ты был матерью, ты бы послал? Женщины, когда им предстоит доверить свое дитятко другому человеку, терпеть не могут в этом человеке всяких странностей и сверхъестественностей. Религия в школе – это одно дело, все понимают, какое место занимает религия в образовании. Но только не этот смутный, сумеречный мир чудотворцев, святых колдунов и тощих женщин, которые и не женщины вовсе. Святые просто не укладываются в картину. Я твой старый друг, но я же и председатель правления. И мне придется сказать тебе: так не пойдет.

– Значит, ты меня выгоняешь?

– Ну чего ты сразу и на дыбы! Конечно же нет. Такие учителя на дороге не валяются: известный исследователь в трудной и редкой области, писатель, переведенный на иностранные языки, уморительно эксцентричный и все прочее, – но иметь такого директора в мирное время – это кошмар что получится.

– Эксцентричный? Я?

– Да, ты, а кто еще? Господи, да хоть то, как ты копаешься в ухе мизинцем, думаешь, ребята не замечают? Да они покатываются со смеху. А как ты поводишь бровями, да и какие они, эти брови, дикие, кустистые, что твои усы – не понимаю, почему ты их не стрижешь, – и эти твои жуткие твидовые костюмы, хоть бы раз погладил. А эта твоя тошнотворная привычка высморкаться и заглянуть в платок, ну прямо будто гадаешь по соплям, как по кофейной гуще. И выглядишь ты лет на десять старше своего возраста. Времена эксцентричных директоров безвозвратно канули. Нынешним родителям подавай кого-нибудь похожего на них самих.

– Директор, сотворенный по их образу и подобию, так, что ли? Ну что ж, у тебя, по-видимому, есть уже кто-то на это место, с кем почти договорено, а то чего бы ты убирал меня в таком пожарном порядке. Кто это такой?

(Бой назвал тогда Вашу, директор, фамилию. В то время я о Вас еще даже не слыхал, а потому передаю содержание этого разговора, не боясь быть заподозренным в злобе и мстительности.)

Мы поговорили еще немного, я чувствовал, что меня использовали довольно подлым образом, а потому сознательно заставлял Боя извиваться ужом. Но в конце концов я сказал:

– Хорошо, я остаюсь как старший преподаватель истории и заместитель директора. Без обеда вашего я как-нибудь перезимую, ты лучше сделай другое. Объяви школьникам, что я ухожу по собственному желанию, чтобы не думали, что меня убирают для удовольствия их папочек и мамочек. Это будет вранье, но я хочу сохранить лицо. Скажи, что мне не хватает времени, что я был вынужден выбирать между писательством и директорством и решил в пользу первого и что я обещаю новому директору свою поддержку. И еще. Я хочу получить полугодовой отпуск с полным сохранением жалованья.

– Хорошо. Вот видишь, Данни, с тобой всегда можно договориться. И куда ты отправишься на эти шесть месяцев?

– Мне давно хотелось посетить великие святыни Латинской Америки. Начну с Мексики, с алтаря Приснодевы Гуадалупской.

– Ну вот видишь! Ты сразу же берешься за то самое, что не позволяло нам оставить тебя директором!

– Естественно. Мне как-то наплевать, что там думают такие олухи, как ты, члены твоего правления и родители наших дебильных ученичков, или ты другого ожидал?

2

Через пару месяцев я сидел в углу огромной, византийского стиля базилики XIX века, глядя на бесконечный поток мужчин и женщин, старых и молодых, проползавших на коленях мимо чудотворного образа Приснодевы. Эта картина стала для меня полной неожиданностью. Не знаю уж, что тому виною: высокомерное невежество, заставлявшее меня с подозрением относиться ко всему мексиканскому, или крайне фантастический (как то часто бывает у романских народов) характер легенды, но я ожидал увидеть нечто вульгарное и аляповатое. К этому времени я успел ознакомиться со всем спектром священных образов, от катакомбных настенных рисунков и пронзительно-сурового, потемневшего от времени Спаса в Лукке до нежнейших картин Рафаэля и Мурильо, и не то чтобы стал знатоком, но разбирался в них довольно прилично. Однако на этот раз передо мной была картина, не принадлежавшая руке ни одного смертного, даже святого Луки, но чудесным образом появившаяся на изнанке крестьянского плаща.

В 1531 году Дева Мария несколько раз явилась гуадалупскому крестьянину Хуану Диего и попросила его сказать епископу Сумарраге, что на том самом месте, где происходили эти беседы, должен быть воздвигнут храм в ее честь. Мало удивительного, что Сумаррага захотел получить какое-нибудь весомое подтверждение этого рассказа, и тогда Пресвятая Дева наполнила плащ крестьянина благоухающими розами (хотя на дворе стоял декабрь); более того, когда Хуан Диего высыпал розы перед епископом, оказалось, что на изнанке плаща чудесным образом явилось вот это самое, хранящееся теперь в базилике изображение. Пораженный епископ отринул все свои сомнения и упал на колени.

Держась по возможности скромно и незаметно (при посещении святых мест я прикладываю все старания, чтобы не оскорблять чувств верующих), я изучал картину через сильную подзорную трубу. Да, действительно, она была написана на ткани очень грубого плетения; идущий посередине шов чуть-чуть отклонялся от прямой линии, огибая лицо Девы Марии. Композиция соответствовала канону Непорочного Зачатия; под ногами Марии, крестьянской девочки лет пятнадцати, лежал на боку полумесяц. Прекрасное лицо, написанное уверенной кистью мастера. Прекрасное – если не равняться на грубую, непристойную маску, которой современная косметика подменяет настоящую красоту. Только почему призакрыт правый глаз? И вроде даже подпух. Очень странно видеть такое на святом образе. Зато краски великолепные, золота много, но не чрезмерно, не наляпано, где надо и где не надо. Такой картиной гордилась бы и Испания. И пропорции – высота раза в три с половиной больше ширины – точно как у «тилмы», домотканой накидки, какую носят и теперешние крестьяне. Да, удивительная картина.

Однако меня занимала не столько картина, сколько коленопреклоненные просители, красота их лиц, внутренняя красота, зримо проявляющаяся на лице почти каждого человека в присутствии богини милосердия, святой Матери, скорбящей о нас и нам сострадающей. Ровно ничего похожего на лице завзятых любителей искусства, когда те щурятся в музее на Мадонн, задумчиво покусывают губы, что-то вспоминая, сравнивают по памяти. Эти просители знать не знали ни о каком искусстве, для них картина существовала не сама по себе, а как символ чего-то внеположного, и этот символ превращался для них в реальность. Пока что они не затронуты современным образованием, но мексиканское правительство трудится не покладая рук, чтобы обеспечить им неоценимое благо; скоро, очень скоро антиклерикализм и американская суматошная деловитость освободят их от веры в чудотворные образы, да и вообще в чудеса. Но откуда, спрашивал я себя, возьмутся тогда милосердие и божественное сострадание? Или люди, вдоволь накормленные, люди, познавшие чудеса атома, уже не нуждаются в подобных вещах? Я не скорблю об экономическом и образовательном прогрессе, я только задаюсь вопросом, сколько нам придется за них платить и какой монетой.

Каждый день я проводил в базилике по несколько часов, сидел, смотрел и думал. Ризничие и монахини, раздававшие маленькие репродукции чудотворного образа, быстро ко мне привыкли; скорее всего, они считали меня набожным богачом – представители этой диковинной породы все еще нет-нет да и встречаются – или думали, что я пишу статью для какого-нибудь глянцевого журнала. Однако я и не богат, и не набожен в общепринятом смысле, а то, что я писал, писал медленно, кропотливо, со столь многими переделками, что окончательный вариант еще даже не просматривался, представляло собой нечто вроде пролога к дискуссии о глубинных корнях веры. Почему людям всех времен и народов так нужны чудеса, бросающие вызов всем будничным, твердо установленным фактам? А может, жажда чудесного уходит корнями в некое врожденное, не поддающееся проверке знание, в глубинную уверенность, что чудесное есть существенный, неотъемлемый аспект реальности? Или наоборот – сама эта жажда порождает чудеса?

Разумеется, философы занимались этим вопросом и давали на него ответы, казавшиеся им в высшей степени убедительными; к сожалению, я ни разу не видел, чтобы эти ответы убеждали кого-нибудь, кроме самих философов. Я пытался подойти к проблеме, не притупляя своего зрения ни розовыми очками веры, ни зелеными очками науки. Ко времени, о котором я говорю, у меня успела сложиться твердая убежденность, что вера есть некая психологическая реальность и что если ее не сосредоточить на мире невидимом, она врывается в мир видимый и устраивает там черт знает что. Иначе говоря, иррациональное всегда возьмет свое, возможно потому, что «иррациональное» – не совсем верный термин.

Назад Дальше