V
Дружба – великая радость, но как уныл разум, дорогая Клеманс! Твое письмо нагнало на меня самую настоящую хандру. Я перечитала его несколько раз и находила в нем все новые и новые поводы для грусти. Оно породило во мне недоверие и к маменьке, и к Жаку, и ко мне самой, и даже к тебе. Да, признаюсь, я немного сержусь на тебя за то, что ты так сурово разочаровываешь меня в моем счастье. Ты, однако ж, права, и я хорошо чувствую, что ты мне действительно друг; именно от тебя я жду советов и поддержки, которых не смею просить у маменьки. Я по-прежнему полагаю, что ты слишком дурно думаешь о ней, но поневоле вижу, как она холодна ко мне, вижу, что в моем замужестве она ищет только выгод, которые дает богатство.
Правда, ее самое мой брак не обогатит: она намерена жить в Тилли, а меня отпустить с мужем в Дофинэ, – стало быть, тут у нее нет личного интереса. Она думает, что деньги – величайшее благо на земле, и все ее усилия направлены не на то, чтобы их приобрести, а на то, чтобы раздобыть их для меня. Разве я могу вменять ей в вину, что она заботится о моем счастье на свой лад и сообразно своим воззрениям?
Что касается меня, то я хорошо разобралась в своих чувствах и могу заверить, что тщеславие нисколько на них не влияет. Я так боялась, как бы любовь не ослепила меня, что нынче утром, перечитав твое письмо, решила немного поссориться с Жаком, желая подвергнуть испытанию его любовь и мою собственную. Я выждала, когда маменька оставила нас одних за пианино, как она всегда это делает после завтрака. А тогда я перестала петь и резко сказала:
– Знаете, Жак, я слишком молода для вас.
– Я уже думал об этом, – ответил он с обычным своим спокойным выражением лица. – А раньше вы не принимали в соображение мой возраст?
– Это было бы трудно: я ведь не знала, сколько вам лет.
– В самом деле? – воскликнул он, побледнев как полотно.
Я почувствовала, что сделала ему больно, и тотчас раскаялась.
Он добавил:
– Мне следовало предусмотреть, что ваша мать не скажет вам этого, хотя я просил ее передать вам, чтобы вы поразмыслили о разнице в возрасте, разделяющей нас. Она заверила меня, что выполнила мою просьбу, и сказала, будто вы обрадовались, что найдете во мне и отца и возлюбленного.
– Отца? – ответила я. – Нет, Жак, я этого не говорила.
Жак улыбнулся и, поцеловав меня в лоб, воскликнул:
– Ты простосердечна, как дикарка! Я люблю тебя до безумия, ты будешь для меня дорогой моей дочкой, но если ты боишься, что, став твоим мужем, я сделаюсь твоим наставником, то я буду называть тебя дочкой только про себя, в сердце своем. Однако ж, – сказал он через минуту, вставая с места, – весьма возможно, что я слишком стар для тебя. Если ты это находишь, значит, так оно и есть.
– Нет, Жак, нет! – живо возразила я и тоже встала из-за пианино.
– Смотри не ошибись, – продолжал он, – мне ведь тридцать пять лет, на целых восемнадцать лет больше, чем тебе. Разве ты этого никогда не замечала? Разве это нельзя прочесть на моем лице?
– Нет! Когда я увидела вас в первый раз, я вам дала по виду двадцать пять лет. А потом мне всегда казалось, что вам не больше тридцати.
– Вы, значит, никогда не разглядывали меня, Фернанда? Посмотрите же на меня внимательно. Пожалуйста, прошу вас. Чтобы вас не смущать, я отведу взгляд в сторону.
Он притянул меня к себе, а взгляд свой отвел в сторону. И тогда я пристально всмотрелась в его лицо. Я обнаружила, что под нижними веками и в уголках губ у него еле заметные морщинки, а на висках в густой волне черных волос пробиваются белые нити. Вот и все. «Вот и вся разница между мужчиной тридцатипятилетним и мужчиной тридцати лет!» – подумала я и засмеялась при мысли, что он просил хорошенько вглядеться в него.
– Сейчас я скажу вам всю правду, – обратилась я к нему. – Ваше лицо – вот такое, каким я вижу его сейчас, – нравится мне гораздо больше, чем мое, но боюсь, что разница в годах скажется на вашем характере.
И я постаралась все сомнения, которые заключены в твоем письме, изложить так, словно они исходят от меня самой! Он слушал очень внимательно, и спокойное выражение его лица ободрило меня еще до того, как он заговорил. Когда же я высказалась, он ответил:
– Фернанда, никогда не встретишь двух совершенно одинаковых характеров; возраст тут ни при чем: в пятнадцать лет я был во многом гораздо старше вас, а в другом я и до сих пор моложе. Мы, несомненно, отличаемся друг от друга, но со мною вы будете страдать из-за этого гораздо меньше, чем с кем-либо другим. Поверьте мне!
Ну что я могла ему ответить? Раз он так сказал, я поверила. Он говорил очень убедительно. Ах, Клеманс, возможно, что он обманывает меня или сам обманывается, но я-то не могу обмануться – я люблю его. Нет, во мне не говорит потребность в любви, как у глупенькой пансионерки. Я ведь видела многих мужчин до него, и никто из них не внушал мне симпатии. В доме Эжени Борель всегда много мужчин – моложе, веселее, элегантнее, чем Жак, и, может быть, красивее его; никогда у меня не возникало желания выйти замуж за одного из них. Меня не ослепляют также соблазны ожидающей меня судьбы. Письма твои произвели на меня большое впечатление. Я вдумываюсь в них, заучиваю их наизусть, то и дело применяю отдельные фразы к своему страстному увлечению и вижу, что осторожность тут бесполезна, рассудок бессилен. Я замечаю, какими опасностями грозит мне моя любовь, но боязнь, что я буду несчастной с Жаком, не лишает меня желания провести жизнь именно с ним.
Ты пишешь, что только двое друзей Жака хорошо отзываются о нем. Сейчас передам тебе разговор, который произошел несколько дней тому назад в Серизи у Борелей. Там было пять-шесть соратников господина Бореля. У Жака вид был более серьезный, чем обычно, но и лицо его и манеры говорили о неизменном спокойствии души. Он выпил чашку кофе и несколько раз молча прошелся по комнате.
– Ну что, Жак, как вы себя чувствуете? – спросила Эжени.
– Лучше, – мягким тоном ответил он.
– Так, значит, он болен? – легкомысленно спросила я.
Тотчас все взгляды обратились ко мне, и на всех лицах появилась благожелательная и немного насмешливая улыбка. Я почувствовала, что краснею до корней волос, но нисколько этим не смутилась; меня охватила тревога за Жака, и я повторила свой вопрос.
– У меня немного болит голова, – ответил Жак, поблагодарив меня ласковым взглядом. – Но это пустяки, не стоит об этом беспокоиться.
Тогда заговорили о другом, а Жак вышел в сад.
– Боюсь, что он действительно болен, – сказала Эжени, глядя ему вслед, когда он проходил по дорожке.
– Следовало бы спросить, не надо ли ему каких-нибудь лекарств, – сказала маменька с притворным сочувствием.
– Нет, главное, надо оставить его в покое, – резко сказал господин Борель. – Жак не любит, чтобы на него обращали внимание, когда он нездоров.
– Черт побери, как ему не мучиться! – заметил один из гостей. – У него ведь три ранения в грудь, и таких серьезных, что любой другой отправился бы к праотцам.
– Старые раны редко у него болят, – сказала Эжени, – но боюсь, что сегодня они дали себя знать.
– Никто не может угадать, больно Жаку или нет, – заговорил опять господин Борель. – Разве он сотворен из плоти человеческой?
– Думаю, что да, – ответил один из гостей, пожилой драгунский капитан, – но думаю также, что у него не человеческая, а дьявольская душа.
– Нет, скорее ангельская, – вмешалась Эжени.
– Aгa, вот и госпожа Борель заговорила, как другие дамы, – подхватил драгунский капитан. – Не знаю уж, право, что напевает Жак на ушко дамам, но все они говорят о нем как о белокрылом херувиме, а про наши гражданские добродетели и воинские доблести все забывают. (Это была любимая шуточка капитана.)
– О, что касается меня, – сказала Эжени, – я действительно обожаю Жака, и мой муж всем своим друзьям предписывает благоговеть перед ним.
Тут посыпались деликатные насмешки, которые косвенно касались и меня, так как имели благую цель доставить мне удовольствие, но немного меня смущали. Я взяла под руку мадемуазель Реньо и вышла с нею, словно собиралась прогуляться по саду; но там я призналась ей, что мне до смерти хочется послушать, что же говорят о Жаке, и она провела меня к окну, откуда слышно было все, о чем шла речь в гостиной. Я услышала голос господина Бореля и поняла, что он говорит с одним из гостей, малознакомым с Жаком.
– Вы, я думаю, заметили бледность Жака и его рассеянный вид? – говорил Борель. – Не знаю, обратили ли вы внимание, как он потихоньку мурлычет себе под нос песенку, когда набивает трубку или чинит карандаш, собираясь рисовать. Так вот, если у него сильные боли, все свидетельства его мук и нетерпения сводятся к этой песенке. Я не раз ее слышал от него при таких обстоятельствах, при которых мне лично совсем не хотелось петь. Под Смоленском мне ампутировали два пальца на правой ступне, а у него извлекли две пули, засевшие между ребрами; я тогда ругался как проклятый, а Жак изволил напевать.
И тут господин Борель очень ловко изобразил, как Жак напевал «Лила Бурелло» – излюбленную свою песенку. Все засмеялись. А у меня от этих рассказов возник перед глазами образ Жака: раненый, окровавленный, он все-таки напевает под ножом хирурга. У меня выступил холодный пот, и я лишний раз убедилась, что люблю Жака, – ведь я осталась совершенно равнодушной к страданиям господина Бореля; Эжени, без сомнения, трепетала, думая о них, а мне было безразлично, на сколько пальцев стало меньше на его ступне.
– А вы помните, – послышался другой голос, – как Жак прибыл в полк, незадолго до сражения под ***?
– Да, да. Славный паренек был, – прервал другой. – От роду только шестнадцать лет, и с виду – хорошенькая барышня. Их прибыло к нам человек пять-шесть, и через час они предстали перед нами, все холеные юнцы в своих наглухо застегнутых теплых сюртуках, которыми их снабдили маменьки, все такие маленькие, аккуратно причесанные, румяные и не очень-то довольные, что им придется спать прямо в поле в палатках. Был тут и Жак, с кроткой, уже и тогда бледной рожицей, с пробивающимися усиками и с любимой своей песенкой. Кто-то у нас сказал: «Вот этот – ужасно смешной: строит из себя удальца, а сам побледнел как полотно». Другой съязвил: «Господин Жак – салонный Юлий Цезарь. Посмотрим, что он запоет, когда громыхнет пушка». А Лорен… Кто помнит лейтенанта Лорена, верзилу с огромным носом, любителя отпускать злые шутки, не расстававшегося ни с саблей, ни с альбомом для карикатур? Рисовал он их отлично, честное слово. Да и стрелял искусно – лучше всех в полку. И вот эта скотина при свете бивачного костра рисует угольком карикатуру на Жака и его юных компаньонов, изображает их с веерами и зонтиками, а внизу подписывает: «Так богатенькие барчуки идут в бой». Жак проходит позади него с обычным своим кротким и ласковым видом, наклоняется и, взглянув через плечо Лорена, говорит:
«Это очень мило!»
«Вы довольны?» – спрашивает Лорен.
«Очень доволен», – отвечает Жак.
«Ну и я тоже», – подхватывает карикатурист.
Все хохочут.
Жак, нисколько не смущенный, подсаживается к костру и просит меня одолжить ему трубку. Мне хотелось стукнуть его этой трубкой по лбу.
«А что, у вас нет своей трубки?»
«Нет, я ведь еще никогда в жизни не курил, и мне хочется попробовать. Как это делают?»
«Вот с этого конца разжигают, а этот конец берут в рот и затягиваются изо всех сил, чтобы дым вышел с другой стороны».
Жак с простодушным видом покачал головой и взял трубку. Мы надеялись, что он закашляется, что у него все закружится перед глазами; каждый спешил набить табаком свою трубку, и один за другим предлагали Жаку покурить, да заодно и выпить глоточек, подливая ему такие порции хмельного, что бык и тот бы свалился с ног. Не знаю, может быть, Жак жульничал и выпивал не все подношения, но, во всяком случае, он ни разу не поморщился и не поперхнулся, даже руки у него не дрожали; он пил и курил до полуночи, не теряя хладнокровия, не давая повода ни к малейшим издевкам; право, можно было подумать, что кормилица с колыбели поила его водкой и давала курить трубочку. Капитан Жан, присутствующий среди нас, конечно, прекрасно помнит то, о чем я рассказываю; он еще подошел ко мне тогда и, хлопнув меня по плечу, сказал:
«Поглядите на эту райскую птичку. Видите? Так я вам предсказываю, Борель, что это будет один из лучших наших усачей. Я понимаю в этом толк. Ростом невелик, но крепок, как сухой самшит, а тот ведь потверже стальной булавы. Отец у него разбойник, зато первостатейный рубака; у сына, однако, хладнокровия больше, и если пушечное ядро не вычеркнет его завтра из моих списков, он проделает двадцать кампаний, не жалуясь, что стер ноги».
На следующий день, как это многим известно, Жак проявил воинскую доблесть и получил орден прямо на поле боя.
– И вы думаете, он возгордился? – сказал драгунский капитан. – Вы думаете, он прыгал от радости, как это делают зеленые юнцы, которым выпадает такая удача, или мы, великовозрастные вояки; ведь мы, уединившись в каком-нибудь укромном уголке, бывало, радовались и целовали свой орден. Вид у Жака был тогда самый равнодушный: каким его изобразил на карикатуре Лорен, таким наш Жак оставался и когда был в первый раз под огнем, и когда получил первую рану. Он просто и дружелюбно отвечал на рукопожатия, не выражая ни удивления, ни радости. Не знаю, что может заставить Жака засмеяться или заплакать, и, право, я не раз задавался вопросом – не сверхъестественное ли он существо, такой, знаете ли, призрак, в каких верят немцы.
– Видно, вы никогда не знавали Жака влюбленным, – прервал его господин Борель, – а то бы увидели, как он тает, словно снег на солнце. Только женщины имеют власть над этой головой. Зато уж и сводили же они его с ума! В Италии…
Тут господин Борель осекся, и я поняла, что кто-то – вероятно, его жена – подал ему знак помолчать. А меня охватили ужасное нетерпение, любопытство и тревога…
– Хоть бы кто-нибудь мне сказал, – послышался после короткого молчания голос Эжени Борель, – когда Жак успел выучиться всему, что он знает, – ведь он понимает толк и в литературе, и в поэзии, и в музыке.
– Кто его знает! – ответил капитан. – Я думаю, он таким и родился. Уж во всяком случае не я учил его всем этим премудростям.
– Могу предположить, – заметила маменька, – что он получил солидное образование еще до вступления в военную службу. Я его знаю с десятилетнего возраста – он и тогда был поразительно развитым для своих лет. Зато уж апломба и самоуверенности было у него, как у взрослого. Должно быть, позднее он приобретал познания необыкновенно быстро.
– Капитан Жан, пожалуй, прав: Жак не совсем принадлежит к роду человеческому, – шутливо сказал господин Борель. – Душой и телом он закален как сталь, и секрет такой закалки теперь, должно быть, утрачен. Вот ведь, до двадцати пяти лет он казался старше своего возраста, а с тех пор он с виду моложе своих лет.
– Никогда не забуду, – заговорил кто-то другой, – как он справился с первой своей дуэлью.
– Да, да! А дрался-то он как раз с этим чертовым Лореном, – подхватил капитан Жан, – и я сам принудил его драться. Я ведь от всего сердца любил этого мальчика!
– Как! Вы его принудили? – изумился человек, малознавший Жака, – в сущности, для него и рассказывали все эти истории.
– А вот сейчас я вам расскажу, как это вышло, – вмешался опять капитан. – Жак, разумеется, прекрасно показал себя в сражении при ***, но одно дело внушить уважение вражеским пушкам, а другое – своим товарищам. Нельзя сказать, что тогда в армии процветали дуэли, – слишком нам много было хлопот с неприятелем. И, однако же, дня не проходило, чтобы у Лорена не бывало маленьких или больших столкновений с каким-нибудь новичком: на поле боя он был куда менее храбр, чем у барьера; в дуэлях же он был великий мастак – никто не мог безнаказанно сказать ему что-нибудь неприятное. Я не любил этого молодца и, право, отдал бы свою лошадь, лишь бы он сгинул с глаз моих. Два раза я промахнулся, имея с ним дело, и поплатился за свою оплошность: видите – пробито пулей запястье, и вот шрам на щеке. Он терпеть не мог нашего Жака – злился на то, что такой юнец сумел заслужить в бою при *** уважение заядлых насмешников. Сам-то он не совершил никаких подвигов и не получил никаких знаков отличия, даже ни единой царапины! В утешение себе он рисовал карикатуры, всячески высмеивая в них Жака; и эти дьявольские шаржи были так здорово нарисованы, что нельзя было смотреть на них без смеха. Меня это раздражало. Однажды вечером он нарисовал Жака в виде маленькой собачки в доломане. Ну, уж это было слишком! Я разыскал Жака, мирно спавшего на траве, растолкал его и сказал: «Жак, ты должен драться на дуэли!»