Сторона Германтов - Марсель Пруст 5 стр.


Вероятно, это и был принц Саксонский; вероятно, перед его мысленным взором, пока он произносил слова «ее кузина сказала, что мне достаточно спросить, где ее ложа», витала герцогиня Германтская (чья невообразимая жизнь могла, стало быть, приоткрыться мне на миг, когда я увижу ее в бенуаре кузины), и его особенный, дружелюбный взгляд и эти простые слова куда больше абстрактных мечтаний ласкали мне сердце, попеременно касаясь его то лучами возможного счастья, то лучами неверного очарования. Во всяком случае, произнося эту фразу, он из рядового вечера моей обыденной жизни пролагал мне возможный путь в новый мир; упомянув слово «бенуар», ему указали коридор, сырой и исчерченный трещинками; казалось, он вел в морские гроты, в мифологическое царство наяд. Передо мной был просто господин во фраке, удалявшийся по коридору; но я, словно неумело наводя на него зеркальцем солнечный зайчик, безуспешно пытался совместить с ним мысль, что передо мной принц Саксонский и что он идет к герцогине Германтской. И хотя он был один, эта мысль, посторонняя, неосязаемая, огромная, передвигавшаяся скачками, как световое пятно, словно летела впереди и вела его, как богиня, невидимая для остальных людей, направляющая греческого воина.

Я отыскал свое место, пытаясь точно припомнить подзабытый стих из «Федры». Когда я его декламировал про себя, в нем выходило неправильное число стоп, но, поскольку я не пытался их сосчитать, мне казалось, что он своей расхлябанностью вообще не напоминает классический стих. Я бы не удивился, если бы выяснилось, что для того, чтобы эту чудовищную фразу превратить в двенадцатисложник, нужно вычеркнуть из нее шесть слогов или даже больше. Но вдруг стих вспомнился мне, непоправимые шероховатости бесчеловечного мира исчезли, как по волшебству; слоги мгновенно улеглись в размер александрийской строки, все излишнее отделилось легко и упруго, как воздушный пузырек, лопающийся на поверхности воды. И чудовищная несообразность, над которой я бился, оказалась на самом деле одной-единственной стопой.

Сколько-то мест в партере поступали в кассу, их раскупали снобы и любопытные, жаждавшие увидеть вблизи людей, которых они нигде больше не могли бы рассмотреть. И в самом деле, здесь приоткрывался на всеобщее обозрение краешек подлинной светской жизни этих людей, обычно скрытой от глаз: принцесса Пармская сама распределила между своими друзьями ложи, балконы и бенуары, и зала была словно салон, где каждый переходил с места на место, садился то здесь, то там, поближе к какой-нибудь знакомой даме.

Рядом со мной оказались вульгарные люди, которые не были знакомы с держателями абонементов, но хотели показать, что способны их узнать, и вслух называли их по имени. Они рассуждали о том, что обладатели абонементов приходят сюда, как к себе в салон, намекая, что они не обращают внимания на спектакль. Но на самом деле все было наоборот. Какой-нибудь высокоодаренный студент, купивший билет в партер, чтобы послушать Берма, думает только, как бы не запачкать перчатки, не побеспокоить никого, поладить со случайным соседом, улыбнуться в ответ на каждый скользнувший по нему взгляд, отвернуться с нелюбезным видом, случайно встретившись глазами с знакомым, которого заметил в зале, а потом, после тысячи сомнений, все-таки решиться подойти и с ним поздороваться – и в этот самый миг три удара гонга его настигают на полдороге и обращают в бегство, как евреев в Красном море, между бушующих волн зрителей и зрительниц, которым приходится вставать, меж тем как он наступает им на ноги и рвет подолы платьев. А светские люди, наоборот, расселись в своих ложах, в самой глубине, как в маленьких висящих в воздухе салонах, из которых убрали одну стену, или в кафе, отделанном в неаполитанском стиле, где сейчас закажут желе, не стесняясь ни зеркал в золотых рамах, ни красных сидений; они опирались равнодушной ладонью на золоченые колонны, поддерживающие этот храм театрального искусства; их не волновали преувеличенные почести, которые словно воздавали им две статуи, протягивающие по направлению к ложам пальмовые и лавровые ветви, – и казалось бы, только они одни и способны были бы, отрешась от забот, слушать пьесу, если бы им хватило на это ума.

Сначала были только смутные сумерки, в которых внезапно, как блик от невидимого драгоценного камня, высвечивались то пара знаменитых глаз, то подобный медальону Генриха IV на черном фоне склоненный профиль герцога Омальского, к которому взывала невидимая дама: «Монсеньор, позвольте забрать у вас пальто!», на что принц возражал: «Как можно, госпожа д’Амбрезак, будет вам». Несмотря на его вялое сопротивление, она все-таки избавляла его от пальто, и все завидовали, что ей выпала такая честь.

Но в других бенуарах, почти везде, белые божества, населявшие эти темные пределы, прятались у стен и оставались невидимы. Однако по мере того как спектакль шел к концу, их формы, смутно подобные человеческим, одна за другой томно отделялись от темных глубин, которые они устилали, и полуобнаженные их тела, вздымаясь к свету, замирали на вертикальной границе и на слегка освещенной поверхности, где их блистательные лица возникали позади смешливой, пенной и легкой зыби пернатых вееров, под пурпуром перемешанных с жемчугами волос, чьи изгибы, казалось, следовали волнам морского прибоя; дальше начинались кресла партера, приют смертных, навсегда отделенных от темного и прозрачного царства, чьи границы здесь и там отмечала текучая и плотная поверхность прозрачных, зеркальных глаз, принадлежавших морским богиням. Ведь откидные кресла вдоль берегов и очертания чудовищ в партере запечатлевались в этих глазах согласно одним только законам оптики, повинуясь исключительно углу падения, как те две категории в окружающей реальности, про которые мы знаем, что у них нет души, такой же, как наша, пускай хоть в зачаточном состоянии, а потому почитаем неразумным посылать им улыбки или взгляды, – в эти два разряда входят минералы и люди, с которыми мы не знаемся. А по эту сторону границы их владений лучезарные морские девы то и дело оборачивались к бородатым тритонам, цеплявшимся за расселины пропасти, или к какому-нибудь водяному полубогу, у которого вместо головы отшлифованный волнами морской камешек с налипшими на него гладкими водорослями, а вместо глаз кружок из горного хрусталя. Девы наклонялись к ним, угощали их конфетами; иногда из глубокой тени сквозь расступившуюся волну выныривала новая нереида, опоздавшая, улыбчивая и смущенная; а потом наступал антракт, и, не надеясь более услыхать мелодичный ропот земли, вызвавший их на поверхность, сестры ныряли все вместе и растворялись во тьме. Но из всех этих убежищ, на пороги которых, ведомые легкомысленным стремленьем повидать деянья людей, ступали любопытные богини, редко подпускающие к себе смертных, самым прославленным было скопление полумрака, известное под именем бенуара принцессы Германтской.

Подобно великой богине, издали надзирающей за играми низших божеств, принцесса по собственной воле укрылась чуть позади на боковой кушетке, алой, словно коралловая ветвь, рядом с широким стеклообразным мерцаньем, которое, вероятно, было зеркалом и наводило на мысль о перпендикулярном, темном и текучем разрезе, который оставляет луч в ослепленном хрустале вод. Со лба принцессы ниспадал, подобно какому-то морскому растению, большой белый цветок, похожий и на цветок, и на перышко, весь пушистый, как птичье крыло; он струился вдоль щеки, кокетливо, влюбленно и резво обегая ее контур, и щека словно наполовину пряталась в нем, как прячется розовое яйцо в мягком гнезде зимородка. Волосы принцессы покрывала сеть, доходившая до самых бровей, а потом возникавшая опять на уровне шеи; в этой сетке с жемчужинами чередовались белые раковинки, которые добывают кое-где в южных морях, – морская мозаика, только что выплеснутая волной, время от времени окунавшаяся во тьму, но и во тьме чувствовалось присутствие человека – такой ослепительной подвижностью обладали глаза принцессы. Красота, возносившая ее превыше всех прочих сказочных дочерей полумрака, далеко не вся была чисто материальной, вписанной в плечи, руки, стан. Нет, именно прелестная незавершенность этого стана оказывалась отправной точкой, необходимым первым эскизом невидимых линий, которыми глаз невольно продолжал видимые черты, – фантастических линий, возникавших вокруг живой женщины, как излучение идеальной фигуры, высвеченное в темноте.

– Это принцесса Германтская, – сказала моя соседка своему спутнику, старательно добавив несколько лишних р в слове принцесса, чтобы ясно было, как ей смешон этот титул. – На жемчугах она не экономит. Если бы у меня было их столько, я бы, пожалуй, не выставляла напоказ все сразу; по-моему, это дурной тон.

Однако, узнавая принцессу, все те, кто стремился выяснить, кто находится в зале, чувствовали, как в сердцах у них воздвигается трон, по праву предназначенный красоте. Ведь герцогиню Люксембургскую, госпожу де Мариенваль, госпожу де Сент-Эверт и многих других узнавали по таким приметным чертам, как большой красный нос в сочетании с заячьей губой или морщинистые щеки в сочетании с усиками. И эти их черты вполне могли восхищать зрителей, потому что были такой же условностью, как буквы: из них складывалось знаменитое имя, внушавшее почтение, да к тому же они навевали мысль, что в уродстве есть нечто аристократическое, а если у гранд-дамы красивое лицо, это совершенно неважно. Но подобно тому, как некоторые художники вместо букв своего имени рисуют внизу картины какую-нибудь красивую фигурку – бабочку, ящерицу, цветок[20], – так и принцесса отмечала угол своей ложи изящной фигурой и прелестным лицом, давая понять, что красота может служить самой что ни на есть благородной подписью; присутствие герцогини Германтской, которая приводила с собой в театр только тех, кто и в другое время тесно с ней общался, было, по убеждению поклонников аристократии, наилучшим удостоверением подлинности картины, изображавшей бенуар принцессы, своего рода напоминанием о сцене из обычной, но такой особенной жизни принцессы в ее мюнхенском и парижском дворцах.

Наше воображение – как испорченная шарманка, которая вечно играет не то, чего от нее хотят; всякий раз, как я слышал о принцессе Германтской-Баварской, во мне запевало воспоминание о каком-нибудь шедевре XVI века. Теперь, когда я видел, как она протягивает цукаты толстому господину во фраке, нужно было от этого отделаться. Разумеется, я был весьма далек от вывода, что она и ее гости – такие же люди, как все прочие. Я прекрасно понимал, что все, что они здесь делают, – просто игра: им нужно разыграть пролог к драме их истинной жизни (причем по-настоящему важную часть этой жизни они, надо думать, играли не здесь), и, повинуясь неведомым мне ритуалам, они сейчас этим заняты: угощают друг друга конфетами, то берут конфету, то отказываются, и эти жесты ничего не выражают, они заданы заранее, как движения балерины, когда она то встает на пуанты, то кружится вокруг какой-нибудь шали. Кто знает? Быть может, протягивая конфеты, богиня произносит ироническим тоном (я видел, что она улыбается): «Хотите конфетку?» Какая разница? Мне бы показались такими восхитительно утонченными, в духе Мериме или Мельяка, намеренно небрежные слова, с которыми богиня обращалась к полубогу, а тот понимал, какие возвышенные мысли вкладывают они оба в эти краткие реплики, зная, что близится миг, когда они вновь заживут своей истинной жизнью, – и вот он подхватывал игру и отвечал: «Да, я бы взял вишенку». И я бы слушал этот диалог с тою же ненасытностью, как какую-нибудь сцену из «Мужа дебютантки»[21], где тоже отсутствовали поэзия и глубокие мысли, все то, что было мне так близко, хотя Мельяк, на мой взгляд, мог бы запросто украсить ими свою пьесу, но в этом изъяне мне мерещилась особая утонченность, условная и оттого еще более таинственная и назидательная.

– Вон тот толстяк – маркиз де Ганансэ, – убежденно произнес мой сосед, плохо расслышав имя, которое прошептали у него за спиной.

Маркиз де Паланси медленно перемещался в прозрачном сумраке – шея вытянута, корпус изогнут, круглый выпученный глаз прилип к стеклышку монокля – и, казалось, замечал публику в партере не более, чем рыба, проплывающая за стеклянной стенкой аквариума, замечает толпу любознательных посетителей. Время от времени он останавливался, почтенный, одышливый, замшелый, и зрителям невозможно было решить, то ли он страдает, то ли спит, то ли плавает, то ли мечет икру, то ли просто дышит. Я завидовал ему, как никому другому: ведь он, казалось, так привык к этому бенуару, так равнодушно принимал у принцессы конфеты, а она при этом устремляла на него взгляд своих прекрасных глаз, высеченных из бриллианта и словно источавших в такие минуты поток ума и дружелюбия, но, когда ничто ее не волновало, возвращавшихся к состоянию чистой материальной красоты, к исключительно минеральному блеску, а если она, повинуясь мельчайшему побуждению, слегка ими поводила, они заволакивали глубину партера нечеловеческими, горизонтальными и роскошными огнями. Тем временем вот-вот должен был начаться тот акт «Федры», где играла Берма, и принцесса пересела в первый ряд ложи; словно участвуя в спектакле, на новом месте она оказалась по-другому освещена, и я видел, как изменились не только цвет, но и вещество, из которого были сделаны ее драгоценности. И в осушенной, вынырнувшей из глубин ложе, уже не принадлежавшей подводному миру, принцесса из нереиды превратилась в превосходную трагическую актрису в бело-голубом тюрбане, одетую в костюм Заиры, а может быть, и Оросмана[22]; а потом, когда она уже сидела в первом ряду, я увидел, что мягкое гнездо зимородка, нежно защищавшее розовый перламутр ее щек, пушистое, сверкающее и бархатистое, обернулось огромной райской птицей.

Тут я оторвал взгляд от ложи принцессы Германтской, потому что меня отвлекла маленького роста женщина, плохо одетая, некрасивая, с горящими глазами, усевшаяся вместе с двумя молодыми людьми через несколько кресел от меня. Потом поднялся занавес. Я не мог не печалиться, думая о том, что ничего не осталось от моей прежней готовности мчаться хоть на край света, чтобы, ничего не упуская, наблюдать какое-нибудь необыкновенное явление; тогда мой ум был всегда наготове, подобно тем высокочувствительным пластинкам, которые астрономы привозят в Африку или на Антильские острова, чтобы тщательнейшим образом изучить комету или затмение[23]; тогда я трепетал, что какая-нибудь туча (или дурное настроение артистки, или шум в публике) помешает зрелищу явиться в полную силу; тогда я полагал, что это уже будет совсем не то, если я приеду не в тот самый театр, что считается святилищем этой артистки и где существенной, хотя и второстепенной частью ее появления под маленьким красным занавесом мне казались контролеры с белыми гвоздиками, которых нанимала она сама, изгиб галереи, нависающей над амфитеатром, полным плохо одетых людей, капельдинерши, продававшие программки с ее фотографией, каштаны на площади, все эти собратья и сподвижники моих тогдашних впечатлений, представлявшиеся мне накрепко с ними слитыми. «Федра», сцена объяснения[24], Берма, – для меня их существованье было безраздельно. Они существовали сами по себе, в стороне от мира повседневного опыта, до них надо было добраться, я впитывал из них лишь то, что мог, а распахнув глаза и душу пошире, мог уловить еще самую каплю. Но какая это была радость! То, что доныне я вел такую незначительную жизнь, оказывалось безразлично, не важнее, чем минуты, потраченные на одевание, на сборы перед уходом из дому, потому что вне всего этого существовало нечто настоящее, хорошее, то, до чего нелегко добраться, чем невозможно обладать, нечто надежное, – «Федра» и манера Берма произносить слова роли. Насыщенный этими мечтами о совершенстве в драматическом искусстве, мечтами, которые в любое время дня, а то и ночи можно было бы извлечь из моей головы в огромных количествах, если бы кому-нибудь в те времена вздумалось проанализировать ее содержимое, я был словно гальванический элемент, вырабатывающий электричество. Было время, когда я пошел бы слушать Берма, даже если бы чувствовал, что умираю. Но теперь, подобно холму, что издали кажется лазурным, а вблизи вписывается в круг самых заурядных предметов, открытых нашему взору, все это покинуло область непреложного и превратилось в такое же явление, как все прочие: я все видел и слышал, потому что оказался здесь, артисты были сделаны из того же теста, что мои знакомые, они старались как можно лучше произнести строки из «Федры», а сами строки уже не были совершенно особыми, не поражали высшим смыслом и неповторимостью – это были недурные стихи, вполне достойные войти в огромную кладовую французской поэзии, с которой были тесно связаны. Вдобавок, хотя предмет точившего меня упрямого желания более не существовал, зато никуда не делся вкус к упорным мечтам, менявшимся от года к году, но неизменно приводившим меня к внезапным порывам, не считавшимся с опасностью; от этого мое разочарование бывало еще мучительней. Какой-нибудь день, когда я отправлялся больной посмотреть на картину Эльстира в таком-то замке или на готическую шпалеру, был точь-в-точь похож на давно минувший день, когда мне предстояло уехать в Венецию, или на тот, когда я ходил слушать Берма, или уезжал в Бальбек, а потому я заранее чувствовал, что предмет, ради которого я иду на жертвы, очень скоро станет мне безразличен, и даже если я окажусь совсем близко от него, то, возможно, не пойду взглянуть на эту картину, на эти шпалеры, ради которых согласен был терпеть и бессонные ночи, и приступы болезни. Цель моих усилий была так неустойчива, что я чувствовал, насколько тщетны сами усилия, и в то же время – какие они титанические, точь-в-точь неврастеник, который чувствует себя вдвое более усталым, если заметить ему, что он устал. А между тем моя мечтательность окружала ореолом все, на что обращалась. И даже в самых плотских моих желаниях, всегда устремленных в определенную сторону, сосредоточенных вокруг одной и той же мечты, я узнавал тот же первый импульс, ту же идею, за которую готов был жизнь отдать; в самом центре ее, как в тех грезах, что одолевали меня в Комбре вечерами, проведенными за чтением, стояло понятие совершенства.

Назад Дальше