В поисках утраченного времени. Книга 7. Обретенное время - Марсель Пруст 3 стр.


Но, повинуясь знаку Вердюрена, пожелавшего отвлечь жену от негодующих воспоминаний, что могли бы пагубно отразиться на ее нервной системе, Сван обращает мое внимание на колье черного жемчуга, что украшает шею хозяйки дома, оно было куплено – причем жемчуг был тогда белым – у какого-то родственника госпожи де Лафайет, которой в свое время его подарила якобы сама Генриетта Английская, а жемчуг почернел в результате пожара, уничтожившего часть дома, что занимали Вердюрены на улице, названия которой я уже и не помню, и когда после пожара была найдена шкатулка с хранившимся в ней жемчугом, оказалось, он стал абсолютно черным. «А я знаю, где изображен этот жемчуг на шее самой госпожи де Лафайет, – настаивает Сван в ответ на восклицания ошеломленных гостей, – есть такая картина в коллекции герцога Германтского». Это коллекция, которой нет равных в мире, как заявляет Сван, уверяя, что я непременно должен осмотреть ее, коллекция, унаследованная знаменитым герцогом, любимым племянником своей тетки, госпожи де Босержан, а прежде ею владела мадам Атсфельд, сестра маркиза де Вильпаризи и принцессы Ганноверской, где мы с моим братом так любили когда-то очаровательного малыша по имени Базен – именно так зовут герцога. Затем доктор Коттар с удивительным тактом, выдающим в нем человека тонкого и благовоспитанного, вновь возвращается к истории жемчужин и сообщает нам о том, что катастрофы подобного рода производят в человеческом мозгу изменения, сходные с теми, что наблюдаются в неживой природе, и тоном философским, не свойственным, как правило, докторам, рассказывает нам о камердинере госпожи Вердюрен, который, чудом избежав гибели в том самом пожаре, стал совершенно другим человеком, и даже почерк его изменился настолько, что, когда хозяева его, бывшие в ту пору в Нормандии, получили от него письмо с сообщением о тех событиях, они решили, что это чей-то неудачный розыгрыш. Но изменился, как уверяет Коттар, не только почерк, из трезвого человека тот превратился в такого запойного пьяницу, что госпоже Вердюрен пришлось выгнать его. Затем, следуя любезному приглашению хозяйки дома, гости продолжают ученую беседу уже не в столовой, а в курительной комнате, где доктор Коттар рассказывает нам об известном ему случае настоящего раздвоения личности и приводит в пример одного своего больного, которого любезно предлагает как-нибудь привести ко мне; стоит только дотронуться до его висков, чтобы тот пробудился ко второй своей жизни, проживая которую он совершенно ничего не помнит о первой, и, будучи в этой жизни порядочным, добродетельным человеком, он неоднократно арестовывался полицией за кражи, совершенные им в другой жизни, где ведет себя как законченный негодяй. На что госпожа Вердюрен тонко замечает, что медицина могла бы поставлять более правдоподобные сюжеты театру, где зачастую интрига строится на патологических недоразумениях, а госпожа Коттар, продолжая тему, заявляет, что подобная история была уже использована одним автором, это любимый писатель ее детей, шотландец Стивенсон; услышав это имя, Сван, тоном, не допускающим возражения, говорит: «Уверяю вас, Стивенсон – это крупный писатель, господин де Гонкур, весьма крупный, под стать самым великим». И поскольку, задержавшись на великолепном плафоне с кессонами в виде гербов из старинного палаццо Барберини, взгляд мой перемещается на закопченные от пепла наших гаванских сигар раковины, Сван объясняет, что похожие пятна имеются на книгах, когда-то принадлежавших Наполеону I и которыми теперь, несмотря на свои антибонапартистские настроения, владеет герцог Германтский, и причиной их является табак, который император имел обыкновение жевать, но Коттар, чья любознательность поистине не знает пределов, заявляет, что пятна эти вовсе не от этого – «совершенно не от этого», – решительно настаивает он, – а от того, что он имел привычку всегда, даже во время битвы, держать в руке лакричные пастилки, чтобы как-то унять печеночные колики. «Ведь он страдал болезнью печени, что и стало причиной его смерти», – заключил доктор».

Здесь я остановился, потому что на следующий день нужно было уезжать, впрочем, наступило как раз то самое время, когда меня призывал к себе другой хозяин для службы, которой мы посвящаем каждый день половину нашего времени. Задание, что он дает нам, мы выполняем, когда закрываем глаза. Каждое утро он возвращает нас другому нашему хозяину, будучи убежден, что, не будь его, мы бы плохо служили тому, другому. Когда наш разум пробуждается вновь, любопытно узнать, что успели мы совершить у хозяина, усыпляющего своих рабов, прежде чем поручить им какую-то срочную работу; едва лишь труд завершен, самые хитрые пытаются тайком подсмотреть. Но сон борется с ними, не позволяя этого сделать, поспешно стирая следы того, что могли бы они увидеть. Прошло уже столько веков, а мы и не знаем толком, что же все-таки там.

Итак, я закрыл дневник Гонкуров. Вот очарование литературы! Мне вновь захотелось увидеть Коттаров, расспросить их про Эльстира, взглянуть на лавочку «Малый Дюнкерк» – интересно, сохранилась ли она – попросить позволения посетить особняк Вердюренов, в котором я обедал. Но я чувствовал неясное волнение. Разумеется, я никогда не отрицал, что не умею ни слушать, ни – едва лишь я переставал быть один – смотреть. Пожилая женщина не демонстрировала мне никакого жемчужного колье, и все, что говорилось об этом, проходило мимо меня. И все-таки я знал этих людей в своей обыденной жизни, я часто обедал у них, это были Вердюрены, Коттары, это был герцог Германтский – любой из них казался мне таким же обыкновенным, как моей бабушке – этот самый Базен, о ком она даже не подозревала, что он любимый племянник, самое дорогое существо госпожи де Босержан, любой из них казался мне бесцветным и убогим, я не мог припомнить ничего, кроме бесчисленных пошлостей, какими они были напичканы…

И вот над этим всем взойдет в ночи звезда!

Я сознательно оставил пока в стороне все возражения против литературы, которые могли породить во мне эти несколько страниц гонкуровских дневников, прочитанных мною накануне отъезда из Тансонвиля. Если даже не принимать во внимание ту особую, прямо-таки поразительную степень наивности этого автора мемуаров, мне не о чем беспокоиться, и тому имеется несколько причин. Прежде всего, что касается лично меня, точнее, моей неспособности видеть и слышать, которую упомянутый мною дневник продемонстрировал нелестным для меня образом, то ее нельзя все же назвать абсолютной. Обитал во мне некий персонаж, более или менее умеющий смотреть, но персонаж этот то появлялся, то исчезал, и оживал он именно тогда, когда проявлялась некая сущность, общая для множества вещей, и это была его пища и его радость. Тогда этот персонаж смотрел и слушал, но только лишь до определенной степени, наблюдение еще не включалось. Подобно тому, как геометр, который, как кожуру с плода, снимая с вещей их видимые свойства, воспринимает лишь линейную основу, от меня ускользал смысл сказанного людьми, ведь меня интересовало не то, что именно хотели они сказать, но как они это говорили, способ выражения, разоблачитель их характера или смешных черточек, или, вернее сказать, именно это и являлось конечной целью моих изысканий, источником моего наслаждения – найти общую для того и другого точку. Это случалось лишь тогда, когда я замечал, что мое сознание, до сих пор спокойно дремавшее, несмотря на оживленную беседу, которую я в это время вел и которая могла бы обмануть окружающих, не подозревающих, какое полнейшее равнодушие скрывается за этим оживлением, мое сознание вдруг радостно пускалось на охоту, но то, что намеревалось оно ухватить и осмыслить – например, одинаковость салона Вердюренов в разные времена, в разных обстоятельствах – находилось где-то очень глубоко, вне очевидного, в некоей зоне, расположенной на отшибе. Так, несомненное для всех очарование многих людей от меня ускользало, я просто-напросто был лишен этого дара – останавливать на нем свое внимание – так хирург под восхитительной округлостью женского живота видит скрытую внутри опасную болезнь. Я напрасно ходил на обеды в лучшие дома, я не видел других гостей, потому что, когда мне казалось, что я смотрю на них, в действительности я делал рентгеновский снимок.

В результате, когда мне удавалось собрать все свои наблюдения над гостями, сделанные в течение вечера, получался странный чертеж, график психологических законов, причем интерес к собственно беседе, что вели окружающие, практически не имел никакого значения. Но вот вопрос: лишало ли все это ценности изображенные мной портреты, коль скоро сами по себе они не являлись для меня целью? Взять, к примеру, живопись: если на одном портрете скрупулезно воссоздается относительная действительность, точные размеры, цвета, жесты, то он неизбежно будет уступать другому, не передающему внешнего сходства, портрету того же человека, в котором будут воссозданы тысячи подробностей, упущенных в первом случае, – и, глядя на этот второй портрет, понимаешь: модель была восхитительна, в то время как, судя по первому, она была уродлива, что, может быть, и важно с документальной или исторической точки зрения, но совершенно не обязательно является правдой искусства.

Стоило мне оказаться в чьем-либо обществе, как свойственные мне легкомыслие и суетность заставляли меня искать способы понравиться, мне больше хотелось развлекать, болтая самому, чем учиться, слушая других, если только я не являлся в этом обществе специально с целью расспросить об интересующем меня предмете искусства или меня не приводили туда некие ревнивые подозрения. Но я был неспособен увидеть что-либо, пока чтение не будило во мне желания увидеть именно это, пока я прежде сам не чертил предварительного наброска, который мне хотелось тотчас же сверить с оригиналом. Еще до того, как страницы гонкуровского дневника натолкнули меня на эту мысль, я уже догадывался: сколько раз я был не в состоянии сосредоточиться на каком-нибудь факте или оценить как должно какого-нибудь человека, но стоило лишь художнику обратить на них мое внимание, я готов был проделать тысячу лье, рисковать жизнью, чтобы вновь их отыскать! Тогда мое воображение пускалось на поиски, начинало творить. И то, что еще год назад вызывало во мне непобедимую скуку, теперь влекло меня, заставляя восклицать с тревогой: «Неужто и в самом деле невозможно его увидеть? Чего только я не отдал бы ради этого!»

Когда приходится читать в газетах о людях, не обязательно знаменитых, а хотя бы просто завсегдатаях светских салонов, которых автор статьи характеризует как «последних представителей уже исчезнувшего общества», можно, конечно, воскликнуть: «Подумать только, с каким восторгом и пиететом отзываются здесь об этом ничтожестве! Если бы я только и делал, что читал газеты и журналы и никогда не видел этого человека, можно было бы пожалеть, что я с ним не знаком!» Но я, читая подобные статьи, начинал сокрушаться: «Какое несчастье, в то время я так был озабочен поисками Жильберты или Альбертины, что не потрудился получше присмотреться к этому господину! Я-то принимал его за светского зануду, за ничтожного фигуранта, а это, оказывается, Фигура!»

Вот об этой особенности моего ума заставили меня пожалеть прочитанные страницы Гонкуров. Вероятно, ознакомившись с ними, я мог бы заключить, что жизнь учит не слишком ценить прочитанное и показывает: то, что расхваливает нам писатель, немногого стоит, но я совершенно так же мог сделать и другой вывод, что чтение, напротив, учит нас понимать истинную цену жизни, цену, которую мы не сумели должно определить, и только лишь благодаря книгам понимаем, сколь велика она. В крайнем случае мы можем утешаться тем, что нам не понравилось бы в обществе какого-нибудь Вентея и Берготта. Ханжеское мещанство одного, несносные пороки другого, даже вульгарность начинающего Эльстира, в которой пытались нас убедить (поскольку из дневника Гонкуров я узнал, что не кто иной, как «господин Тиш» некогда так докучал своими беседами Свану в салоне Вердюренов – но какой гений не усвоил этой раздражающей манеры говорить о своих приятелях-художниках, пока им свыше, как это случилось с Эльстиром и как это случается довольно редко, не будет получен дар хорошего вкуса), никоим образом не говорят о них плохо, ведь их гений проявляется в творениях. Разве, к примеру, письма Бальзака не изобилуют вульгарными оборотами, которые Сван не согласился бы произнести и под страхом смерти? Однако вероятно, что Сван с его тонкостью, с его неприятием дурного вкуса, не смог бы написать «Кузину Бетт» или «Кюре из Тура».

Но у этого опыта есть и другая крайность, когда я видел, что самые забавные анекдоты, которые составляют богатейшую материю и являются главной радостью чтения дневника Гонкура одинокими вечерами, были рассказаны ему этими самыми гостями, что должны были бы вызвать желание познакомиться с ними, но во мне не пробудили решительно никакого интереса, – это тоже в общем вполне объяснимо. Несмотря на наивность Гонкура, полагавшего, будто анекдоты эти интересны, поскольку интересен человек, их рассказывающий, возможно, все как раз было иначе: самые посредственные люди умели в собственной жизни разглядеть забавное и могли об этом поведать. Гонкур умел слушать, точно так же, как и смотреть, а я же этого не умел.

Впрочем, все эти факты оценивать необходимо последовательно, один за другим. Господин Германтский решительно не показался мне образцом юношеской грации, во что так хотела верить моя бабушка и что предлагалось мне в качестве неподражаемой модели, заимствованной из мемуаров госпожи де Босержан. Хотя не следует забывать, что Базену было в ту пору семь лет, что автором этих самых мемуаров была его собственная тетка и что даже те из ваших приятелей, которые намереваются развестись через пару месяцев после вас, рассыпаются в похвалах своим супругам. В одном из самых красивых стихотворений Сент-Бева описывается, как у фонтана появилось дитя, увенчанное всеми мыслимыми достоинствами, исполненное грации и прелести, и это была юная мадемуазель де Шамплатре, которой в ту пору не исполнилось и десяти лет. При всем том нежном почтении, с каким такой гениальный поэт, как графиня де Ноай, относилась к своей свекрови, герцогине де Ноай, урожденной Шамплатре, вполне возможно, задумай она сделать ее портрет, он весьма отличался бы от того, что Сент-Бев изобразил пятьдесят лет назад.

Но что было, возможно, самым интересным, так это, если можно так выразиться, промежуточный тип, то, что говорят об этих людях, значит больше, чем память, сумевшая удержать какой-нибудь забавный анекдот, и при этом, невозможно, как в случае с Вентеями или Берготтами, судить их по их творениям, потому что не они их создали, они лишь – к нашему огромному удивлению, ведь мы считаем их столь посредственными – вдохновили на них. Предположим даже, что салон, который, выставленный в музее, покажется верхом изящества, сродни полотнам великих художников эпохи Возрождения, в действительности это нелепый салон в доме обычной мещанки, с которой я мечтал бы сойтись в реальной жизни поближе, надеясь постичь благодаря ей самые сокровенные тайны искусства художника, которые его полотно мне не открыло, а пышный бархатный или кружевной шлейф – это фрагмент живописи, сравнимый с самыми великими полотнами Тициана. Если я в свое время понял, что это не самый тонкий, не самый образованный из людей, просто-напросто он принадлежит к тем, кто умеет стать зеркалом и может отразить собственную жизнь, какой бы убогой она ни была, кто становится каким-то там Берготтом (современники считали его не столь умным, как Сван, и не столь ученым, как Бреоте), с еще большим основанием такое можно сказать о любой модели художника. Когда художник, который может написать все, что угодно, и чувствует любовь к прекрасному, способен передать с величайшим мастерством все самое изысканное, в чем отыщет множество сюжетов, моделью ему служат люди чуть более состоятельные, чем он сам, у них он находит то, что, как правило, отсутствует в его собственной мастерской, мастерской непризнанного гения, продающего свои картины по пятьдесят франков за полотно: гостиную с мебелью, обитой потрепанным шелком, множество люстр, красивые цветы, красивые фрукты, красивые платья – люди довольно незначительные или кажущиеся таковыми людям поистине блестящим (которые даже и не подозревают об их существовании), но они именно поэтому и оказываются доступны безвестному художнику, ценят его, приглашают, покупают его картины, именно они, а не аристократия, что, подобно папе или высоким государственным сановникам, свои портреты заказывают художникам-академистам. Нашим потомкам поэзия изящного будуара или красивого туалета предстанет скорее в полотнах Ренуара, изобразившего салон издателя Шарпантье, чем в портретах графини де Ларошфуко или принцессы де Саган кисти Кота или Шаплена. Художники, которым мы обязаны нашим представлением об изяществе, сами почерпнули элементы этого изящного у тех, кого вряд ли можно считать самыми большими эстетами своего времени, ведь последние редко позволяли изобразить себя какому-нибудь безвестному служителю красоты, которую они не способны различить на его полотнах, поскольку она скрыта пеленой затертых шаблонов, что стелется перед глазами публики, как бредовые видения горячечного больного, искренне верящего в реальность своих галлюцинаций. Но вот еще что могло бы прийти мне в голову при взгляде на убогие модели, с коими довелось мне быть знакомым, и мысль эта чрезвычайно забавляла меня: очевидно, изображение иных из них на картинах – нечто большее, чем просто изображение модели, это был друг, которого художнику хотелось запечатлеть на своем полотне, и я спрашивал себя: а что, если все эти люди, о незнакомстве с которыми мы сожалеем, коль скоро Бальзак описал их в своих романах или посвятил им эти романы в знак восхищения и почтения, о ком Сент-Бев или Бодлер слагали самые прекрасные свои стихи, что, если все эти Рекамье или Помпадуры при знакомстве показались бы мне полнейшими ничтожествами то ли по причине несовершенства моей натуры, приводившей меня самого в отчаяние, и я буквально заболевал оттого, что не мог вновь встретиться с людьми, не признанными мною прежде, то ли потому, что все эти люди были обязаны своей притягательностью иллюзорной магии литературы, это вынуждало пользоваться словарем при чтении и дарило утешительную мысль, что в один прекрасный день, поскольку заболевание мое прогрессировало, мне придется порвать с обществом, отказаться от путешествий и музеев и отправиться в специальную лечебницу. Вполне возможно, однако, что эта обманчивость, этот ложный свет остаются в памяти слишком недолго, и репутация – в светском ли обществе или в интеллектуальных кругах – может измениться весьма быстро (ведь даже если ученость попытается воспротивиться этому погребению, удастся ли ей помешать забвению хотя бы в одном случае из тысячи?).

Назад Дальше