В мастерской я встал на цыпочки, чтобы не скрипнула половица, потому что до меня доносился малейший скрип из мастерской Жюпьена, и тут я понял, как неосторожны Жюпьен и де Шарлю и как им помог случай.
Я боялся пошевелиться. Конюх Германтов, как видно воспользовавшись их отсутствием, перенес лестницу из сарая в ту мастерскую, куда я зашел. Если б я поднялся по лестнице, то мог бы отворить окошко, и тогда мне было бы слышно все – будто я находился у Жюпьена. Но я боялся, как бы чем-нибудь не стукнуть. Притом пока что в этом не было необходимости. Я не жалел даже, что потратил время на то, чтобы добраться до мастерской. Судя по тем нечленораздельным звукам, которые первое время долетали до меня из соседней мастерской, я имел основания полагать, что вряд ли де Шарлю и Жюпьен успели многое сказать друг другу. Это были дикие вопли, и я мог бы подумать, что за стеной кто-то кого-то режет, если бы кричал один, но кричали двое, и другой в своих стенаниях все время брал октавой выше, а потом могло бы показаться, что убийца и его воскресшая жертва, чтобы скрыть следы преступления, отмываются. Я лишь впоследствии удостоверился, что наслаждение так же шумно, как боль, особенно если к нему примешиваются – при отсутствии боязни забеременеть, что в данном случае не могло иметь места: пример из «Золотой легенды» неубедителен, – требования, предъявляемые чистоплотностью. Разговор у них начался примерно через полчаса (за это время я успел тихонько подняться на лестницу и мог теперь смотреть в окошко, которое я, правда, так и не осмелился отворить). Де Шарлю давал Жюпьену деньги – тот решительно отказывался.
Затем де Шарлю направился к выходу. «Зачем вы бреетесь? – сказал Жюпьен сладеньким голосом. – Красивая борода так украшает!» «Фу, какая гадость!» – воскликнул барон. В дверях он остановился и начал расспрашивать Жюпьена о жителях этого квартала: «Вы знаете того, кто торгует на углу каштанами, но только не с левой стороны – там торгует какое-то страшилище, а с правой – рослого, смуглого детину? А что собой представляет провизор из аптеки напротив? Его лекарства развозит какой-то милый велосипедист». Должно быть, эти вопросы задели Жюпьена за живое, – выпрямившись с гордым видом обманутой кокетки, он ответил: «А вы, как я гляжу, волокита!» Этот горестный, холодный и жеманный упрек, должно быть, подействовал на де Шарлю: чтобы загладить неприятное впечатление, которое могло произвести его любопытство, он обратился к Жюпьену, но так тихо, что я ничего не услышал, с какой-то просьбой, для исполнения которой, видимо, требовалось, чтобы они еще побыли в мастерской, и которая, должно быть, растрогала жилетника до такой степени, что он все простил барону: окинув взглядом его седые волосы, его полное, румяное лицо, выражавшее глубокое удовлетворение, Жюпьен, как человек, чье самолюбие польщено, не отказал ему в его просьбе и, отпустив несколько не весьма пристойных шуточек вроде: «А уж пердельник-то какой!», радостно взволнованный, преисполненный благодарности, с видом превосходства сказал: «Ну, так и быть, старый повеса!»
«Я возвращаюсь к разговору о трамвайном кондукторе потому, – опять взялся за свое де Шарлю, – что, помимо всего остального, это может мне пригодиться на обратном пути. В самом деле, я иной раз, как халиф, обходивший Багдад под видом простого торговца, иду следом за любопытной молодой особой, силуэт которой пленил мое воображение». Тут я обратил внимание на одну черту де Шарлю, которую я раньше подметил у Бергота. Если бы Берготу пришлось предстать перед судом, то он заговорил бы не на языке, который мог бы убедить судей, – он начал бы употреблять подсказанные ему его творческой индивидуальностью чисто берготовские обороты, потому что это доставляло бы ему удовольствие. Вот так и де Шарлю говорил с жилетником тем же языком, каким говорил бы с людьми одной марки, даже переигрывая – то ли потому, что от робости, которую он силился побороть, он был сейчас особенно высокомерен, то ли потому, что, не давая ему взять себя в руки (ведь мы больше конфузимся, когда имеем дело с человеком не нашего круга), робость заставляла его проявлять, обнажать свой нрав, действительно гордый и «слегка сумасшедший», как говорила герцогиня Германтская. «Чтобы не потерять ее из виду, – продолжал он, – я вскакиваю, как учитель, как молодой и красивый врач, за ней в трамвай (я говорю в женском роде только по привычке – так говорят о принцах: „Как ваша светлость себя чувствует?“). Если она пересаживается в другой трамвай, я беру – может быть, вместе с чумными микробами – нечто совершенно непонятное, именуемое „пересадочным билетом“, номер которого, хотя его вручают мне, не всегда бывает первым! Так я меняю „средства передвижения“ до трех, до четырех раз. Иногда я в одиннадцать часов вечера доезжаю до Орлеанского вокзала – извольте добираться оттуда домой! Хорошо еще, если только до Орлеанского вокзала. Как-то раз мне все не удавалось начать разговор, и я доехал до самого Орлеана в одном из тех ужасных вагонов, где у вас все время перед глазами, между треугольниками так называемых „сеток“, снимки главных архитектурных достопримечательностей той области, по которой проходит эта железная дорога. Было только одно свободное место, и мне ничего иного не оставалось, как любоваться „видом“ Орлеанского собора[5], который считается историческим памятником, хотя безобразнее его нет во всей Франции, а, хочешь не хочешь, смотреть на него – это так же утомительно, как разглядывать его башни в стеклянных шариках оптических ручек, отчего бывает воспаление глаз. Я вышел в Обре вместе с молодой особой, но – увы! – ее встречали на перроне родные, а между тем я предполагал у нее всякие пороки, только не родственников! В ожидании поезда на Париж я вознаградил себя тем, что осмотрел дом Дианы де Пуатье[6]. Хотя эта дама обольстила одного из моих царственных предков, я все-таки предпочел бы ей живую красотку. И, чтобы не так скучно было ехать одному, мне хотелось познакомиться с проводником спального вагона, с кондуктором омнибуса. Но это не должно вас коробить, – пояснил барон, – это интерес к „жанру“. Что касается светских молодых людей, то я не успокаиваюсь до тех пор, пока я их не затрону, – я употребляю это слово не в прямом смысле, – пока я не затрону их слабой струнки. Юноша должен был бы не отвечать мне на письма, а он сам шлет мне письмо за письмом, душевно он мой, и вот тогда сердце у меня на месте, во всяком случае, было бы на месте, если бы я не был увлечен другим. Любопытно, не правда ли? Кстати, о светских людях, о тех, что бывают здесь, – вы никого из них не знаете?» – «Не знаю, цыпочка. А, нет, одного знаю: брюнета, очень высокого, с моноклем, он все смеется и оглядывается». – «Не понимаю, кого вы имеете в виду». Жюпьен дорисовал портрет, но де Шарлю так и не догадался, о ком идет речь: ему было неизвестно, что бывший жилетник принадлежал к числу людей – более многочисленных, чем принято думать, – которые не запоминают, какого цвета волосы у тех, с кем они почти не знакомы. Но я знал, что у Жюпьена есть этот недостаток, и, как только я на место брюнета подставил блондина, у меня получился вылитый портрет герцога де Шательро. «Но вернемся к молодым людям не из простонародья, – снова заговорил барон, – недавно меня заинтересовал странный мальчик из интеллигентной мелкобуржуазной семьи – он неучтив со мной донельзя. У него нет ни малейшего понятия о расстоянии, которое отделяет такого необыкновенного человека, каков я, от микроскопического вибриона, какого представляет собой он. А, да пусть себе этот ослепок ревет, сколько ему угодно, перед лицом моей епископской мантии!» – «Епископской? – переспросил Жюпьен: он не понимал, о чем говорит де Шарлю, но его поразило слово „епископский“. – Как же это у вас уживается с религией?» – «В моем роду было трое пап, – возразил де Шарлю, – а на красную мантию мне дает право кардинальский сан моего двоюродного деда, племянница которого передала моему родному деду титул герцога, и этот титул переходит по наследству. Но я вижу, что метафор вы не понимаете и что история Франции вас не интересует. Впрочем, – продолжал барон, пожалуй, не столько для того, чтобы подытожить сказанное им, сколько для того, чтобы поставить Жюпьена в известность, – молодые люди, которые меня избегают, – конечно, от страха, потому что только из почтения к моей особе они не изливают мне своих чувств, – могут заинтересовать меня при условии, если они занимают в обществе блестящее положение. Но и тогда их деланное равнодушие способно оттолкнуть меня. Если они так глупы, что не умеют вовремя прекратить эту игру, то меня от нее начинает тошнить. Для примера возьму случай, который произошел у меня с человеком, принадлежащим к более близкому вам классу: чтобы не возбуждать ревности у всех этих герцогинь, которые начали бы бороться за честь приютить меня, я, пока отделывали мой особняк, несколько дней прожил в так называемом „отеле“. Там у меня был знакомый коридорный, и я указал ему на любопытного мальчугана „посыльного“, в обязанности которого входило закрывать дверцы экипажей, – все мои предложения он решительно отвергал. В конце концов я рассердился и, чтобы доказать ему, что никаких грязных мыслей у меня нет, пообещал ему до смешного крупную сумму только за то, чтобы он на пять минут зашел поговорить ко мне в номер. Он так и не явился. После этого он мне до того опротивел, что я спускался по черной лестнице, лишь бы не видеть рожицы этого глупенького паршивца. Потом я узнал, что он не получил ни одного моего письма – их перехватывали: одно перехватил коридорный, от зависти, другое – дневной швейцар, из соображений высокой нравственности, a третье – ночной швейцар: этот сам был влюблен в молодого посыльного и проводил с ним тот час, когда всходит Диана. Но мальчишка по-прежнему был мне противен, и, хотя бы мне эту самую обыкновенную дичь подали на серебряном блюде, я бы с омерзением его оттолкнул. Но вот беда: у нас с вами был серьезный разговор, из которого выяснилось, что мои надежды напрасны. И все-таки вы можете оказывать мне большие услуги в качестве посредника; впрочем, уже это одно придает мне смелости; нет, нет, между нами не все еще кончено».
В самом начале этой сцены на моих только сейчас открывшихся глазах де Шарлю внезапно весь преобразился, словно к нему прикоснулась чья-то волшебная палочка. До сих пор я ничего не понимал и потому ничего не видел. Порок (впрочем, это понятие условное) всюду сопровождает человека, подобно гению, которого люди не видят только потому, что не догадываются о его существовании. Доброта, плутовство, имя, светские отношения не выступают наружу – мы носим их в себе. Даже Одиссей сперва не узнал Афину[7]. Но боги мгновенно различают богов, подобное тотчас же распознает себе подобное, Жюпьен сразу распознал де Шарлю. До этого дня я вел себя по отношению к де Шарлю как рассеянный человек, который, не замечая округлившегося живота у беременной женщины, несколько раз с улыбкой повторившей: «Да, я что-то устала», – пристает к ней с нескромным вопросом: «Да что с вами?» Но стоит кому-нибудь сказать: «Она в таком положении», – и ему тут же бросается в глаза ее большой живот, и, кроме ее живота, он уже больше ничего не видит. Открывает нам глаза разум; рассеявшееся заблуждение наделяет нас новым чувством.
Не любящим ссылаться в подтверждение того, что такой закон существует, на пример своих знакомых – на пример де Шарлю и ему подобных, которых они долго ни в чем не подозревали, вплоть до дня, когда на одноцветной поверхности индивидуума, похожего на всех остальных, проступают начертанные до тех пор невидимыми чернилами письмена, образующие драгоценное для древних греков слово, сто́ит лишь, чтобы убедиться, что окружающий мир вначале предстает их взору нагим, лишенным множества украшений, которые видны людям просвещенным, вспомнить, сколько раз они едва не попадали впросак. Ничто на лишенном письмен лице того или иного человека не свидетельствовало о том, что он брат, жених или возлюбленный женщины, о которой они чуть было не сказали: «Какая уродина!» К счастью, вам шепчет одно только слово сосед – и роковое восклицание замирает у вас на устах. Мгновенно проступают, как мане, текел, фарес[8], слова: это жених, или это брат, или это возлюбленный женщины, которую при нем не следует называть «уродиной». И это новое представление влечет за собой целую перегруппировку, изменение и расширение в ряду наших прежних, неполных представлений о других членах этой семьи. В де Шарлю жило другое существо, и этим он отличался от других людей – так кентавр соединяет в себе человека и лошадь, – другое существо составляло с де Шарлю единое целое, а я этого не замечал. Теперь отвлеченное воплотилось, постигнутое мной существо наконец утратило способность оставаться невидимым, превращение де Шарлю в новую личность достигло такой полноты, что не только быстрая смена выражений его лица, изменения его голоса, но и все высокое и низкое, что проявилось в его отношении ко мне, все, что до сих пор казалось мне в нем непоследовательным, вдруг стало понятно, вдруг прояснилось, – так фраза, лишенная всякого смысла, потому что слова в ней расставлены как попало, выразит, если расставить слова как нужно, мысль, которую уже не забудешь.
И еще я понял теперь, почему, когда де Шарлю выходил от маркизы де Вильпаризи, я обнаружил в нем сходство с женщиной: он в самом деле был женщиной[9]! Он представлял собой натуру, менее противоречивую, чем это могло показаться: идеалом таких людей является мужество именно потому, что темперамент у них женский и на мужчин они похожи только внешне; в глазах у каждого из нас, которые служат нам для того, чтобы видеть все, что есть во вселенной, на гранях зрачков запечатлен некий силуэт, так вот у них это силуэт не нимфы, а эфеба[10]. Над людьми этой породы тяготеет проклятие; их жизнь – сплошная ложь и клятвопреступление, ибо они знают, что их желания, представляющие собой для всех созданий величайшую радость жизни, наказуемы и позорны, что сознаваться в них стыдно; эти люди – безбожники, ибо если они христиане, то, когда их привлекают к суду и обвиняют в том, что́ составляет самую суть их жизни, они, перед ликом Христа и клянясь его именем, заявляют, что на них клевещут; это сыновья, у которых нет матерей, ибо они всю жизнь лгут своим матерям, даже закрывая им после их смерти глаза; это друзья, не знающие, что такое истинная дружба, хотя благодаря своему обаянию они часто внушают к себе дружеские чувства, а так как у многих из них доброе сердце, то они и сами питают эти чувства к другим; но можно ли назвать дружбой чувства, которые произрастают под покровом лжи и которые погубит первый порыв доверчивости и откровенности, ибо он ничего, кроме отвращения, не вызовет, если только на их пути не встретится человек беспристрастный, способный понять их, но даже и в таком человеке могут взять верх условности, и, выслушав признание своего знакомого в том, что он страдает таким пороком, этот человек подумает, что, значит, и дружеское расположение его знакомого порождено пороком, а подобное расположение этому беспристрастному человеку глубоко чуждо – так иные судьи легче всего допускают, что убийство совершил подсудимый, в половом отношении ненормальный, а что предательство совершил еврей, и охотно оправдывают и того и другого, объясняя убийство первородным грехом, а предательство – роком, тяготеющим над этой нацией. Наконец (во всяком случае, по первоначальной теории, которая у меня сложилась тогда и в которую, как увидят читатели, в дальнейшем будут внесены поправки), – и это их особенно огорчало бы, если бы обнаруженное мной противоречие не скрывала от них иллюзия, управляющая их зрением и всей их жизнью, – для такого рода любовников почти недоступна та любовь, в чаянии которой они идут на огромный риск и столько времени проводят в одиночестве: ведь они влюбляются в таких мужчин, у которых как раз ничего женского нет, в мужчин не извращенных, а следовательно, не способных отвечать им взаимностью; таким образом, их страсть никогда бы не утолялась, если бы они не покупали настоящих мужчин за деньги или если бы воображение не выдавало им за настоящих мужчин, которым они отдавались, таких же извращенных, как они сами. Это люди порядочные до первого случая; они на свободе до тех пор, пока не раскрылось их преступление; в обществе их положение шатко, как у того поэта[11], перед которым еще накануне были открыты двери всех салонов, которому рукоплескали во всех лондонских театрах и которого на другой день не пустили ни в одни меблированные комнаты, так что ему негде было приклонить голову, и, подобно Самсону, он вынужден был вращать мельничный жернов[12]; «Оба пола умрут в свой черед»[13], – сказал поэт; они лишены даже, за исключением тех дней, когда случается большое несчастье и когда вокруг жертвы собирается толпа, как собрались вокруг Дрейфуса евреи, сочувствия – а то и общества – им подобных, потому что тем противно видеть в них свое отражение, точно в зеркале, их не щадящем, показывающем все изъяны, которые они старались не замечать в себе, и доводящем до их сознания, что то, что они называют любовью (толкуя это понятие расширительно, они из чувства самосохранения вложили в него все, чем обогатили любовь поэзия, живопись, музыка, рыцарство, аскетизм), порождено не идеалом красоты, который они себе создали, а их неизлечимой болезнью; опять-таки подобно евреям (но не тем, которые бывают только у своих соплеменников и у которых всегда на языке выражения, связанные с их обрядами, и освященные традицией шутки), они избегают друг друга, ищут общества людей, которые были бы им во всем противоположны и которые не желают с ними общаться; они прощают им их грубости и безмерно радуются их благосклонности; вместе с тем они окружают себя такими же, как они, потому что их преследуют, потому что их срамят, и в конце концов у них вырабатываются, как у евреев и тоже как следствие гонений, физические и душевные расовые особенности, причем некоторые из них прекрасны, но чаще всего это черты отвратительные; они (несмотря на насмешки, которыми те, кто ближе сошелся, ассимилировался с другой породой и на вид представляется менее извращенным, донимают тех, в ком ярче выражены черты их породы) отдыхают в обществе им подобных, им легче становится жить от мысли, что те существуют, и все же они отрицают свою принадлежность к этой породе (самое ее название является для них величайшим оскорблением), им нравится разоблачать тех, кто эту свою принадлежность скрывает, нравится не потому, чтобы им уж так хотелось сделать тем людям гадость, хотя они и этим не брезгуют, а для того, чтобы снять обвинение с себя; они прощупывают извращение, как врач – аппендицит, даже в истории, им доставляет удовольствие напомнить, что и Сократ был такой же, в чем они опять-таки уподобляются евреям, которые говорят то же самое про Христа, забывая о том, что понятие ненормальности не существовало в те времена, когда гомосексуализм являлся нормой, так же как до Христа не могло быть врагов христианства, забывая о том, что только позор рождает преступление, ибо благодаря ему выживают только те, в ком никакая проповедь, никакие примеры, никакие кары не могли побороть врожденной наклонности, которая из-за своей необычности сильнее отталкивает других людей (хотя она может уживаться с высоким душевным строем), чем не менее отвратительные пороки, как, например, наклонность к воровству, жестокость, коварство, пороки более понятные, а значит, и более простительные с точки зрения обыкновенного человека; эти люди образуют своего рода масонскую ложу, но только гораздо более обширную, более деятельную и менее заметную, ибо она создается на основе единства пристрастий, потребностей, привычек, на основе однородности опасностей, на основе того, что все ее члены проходят одну и ту же школу, получают одни и те же знания, на основе того, что у них один и тот же образ действий и свой особый язык, – ложу, где даже те ее члены, которые не хотят поддерживать друг с другом знакомство, моментально узнают друг друга по естественным или условным знакам, невольным или предумышленным, по таким же, по каким нищий угадывает, что вот этот важный барин – такой же нищий, как и он, хотя он закрывает дверцу его кареты, по таким же, по каким отец узнает себя в женихе своей дочери, больной – во враче, исповедник – в священнике, подследственный – в адвокате; они вынуждены хранить свою тайну, но посвящены в чужую, о которой другие не подозревают и которая так на них действует, что самые неправдоподобные авантюрные романы кажутся им правдивыми, оттого что их жизнь полна отошедшей в прошлое романтики, да и как им не поверить в правдивость авантюрных романов после того, как им становится известно, что посол – приятель каторжанина, а что принц, отличающийся той непринужденностью в обхождении, какую вырабатывает аристократическое воспитание и которой не может быть у запуганных мелких буржуа, выйдя из салона герцогини, отправляется на свидание с апашем; это изгои, составляющие, однако, мощную силу, присутствие которой подозревают там, где ее нет, но которая нахально и безнаказанно действует у всех на виду там, где о ее присутствии никто не догадывается; они находят себе единомышленников всюду: среди простонародья, в армии, в храмах, на каторге, на троне; они живут (по крайней мере громадное их большинство) в обвораживающем и опасном соседстве с людьми другой породы, заигрывают с ними, в шутливом тоне заговаривают с ними о своем пороке, как будто сами они им не страдают, и эту игру им облегчают ослепление или криводушие других, и длиться она может долго, вплоть до дня, когда поднимется возмущение и укротителей растерзают; до этого дня они вынуждены таиться, отворачиваться от того, что им хотелось бы рассмотреть получше, рассматривать то, от чего им хотелось бы отвернуться, менять в своем языке род многих прилагательных, и все же этот внешний гнет неизмеримо легче гнета душевного, которым их придавливает порок или то, чему дали неверное название порока, придавливает не ради других, а ради них же, чтобы порок не казался им пороком. Но некоторые из них, более практичные, более занятые, те, кому некогда ходить на рынок, придерживаются, для того чтобы упростить себе жизнь и не тратить времени зря, принципа совместимости и создают себе два общества, причем второе составляется исключительно из существ им подобных.