В поисках утраченного времени. Книга 6. Беглянка - Марсель Пруст 7 стр.


Это меня отчасти успокаивало: значит, я не так уж унижен, значит, меня еще могут любить, значит, я волен сделать решительный шаг. Но я был измучен. «Я огорчен – я вижу, что ты недоволен». – «Да нет же, я тронут, признателен, ты был очень любезен, но мне кажется, что ты мог бы…» – «Я сделал все, что было в моих силах. Никто другой больше бы не сделал, даже не сделал бы столько, сколько я. Обратись к кому-нибудь еще». – «Да нет, конечно, если б я не был в тебе уверен, я бы тебя не посылал, но твоя неудача лишает меня возможности предпринять еще одну попытку». Я упрекал Сен-Лу в том, что он взялся оказать мне услугу – и сплоховал. Уходя от Альбертины, Сен-Лу столкнулся с входившими девицами. Я уже давно подозревал, что в Турени у Альбертины есть знакомые девушки, но тут впервые это причинило мне острую боль. По-видимому, природа действительно наделила наш разум способностью вырабатывать естественное противоядие, уничтожающее наши бесконечные, хотя и безвредные, предположения, но от девиц, с которыми встретился Сен-Лу, у меня защиты не было. Однако не эти ли именно мелочи жизни Альбертины мне хотелось знать? Не я ли, ради того, чтобы все выведать, попросил Сен-Лу, которого вызывал к себе полковник, во что бы то ни стало заехать ко мне? Не я ли жаждал подробностей, или, вернее, мое возжаждавшее страдание, стремившееся усилиться и питаться ими? Еще Сен-Лу мне сказал, что там его ждал потрясающий сюрприз: поблизости он встретил единственное знакомое лицо, напомнившее ему о былом, – бывшую подругу Рахили, миловидную актрисульку, жившую неподалеку на даче. И при одном имени актрисульки я себе сказал: «Возможно, именно она»; этого было достаточно, чтобы я представил себе, как в объятиях незнакомой мне женщины Альбертина улыбается и краснеет от удовольствия. Да если вдуматься, почему бы этого не могло быть? Разве я гнал от себя мысли о женщинах с тех пор, как познакомился с Альбертиной? В тот вечер, когда я впервые оказался у принцессы Германтской, когда я к ней вошел, то разве я не думал о девице, о которой говорил мне Сен-Лу и которая захаживала в дома терпимости и к камеристке баронессы Пют-бю? Не из-за этого ли я вернулся в Бальбек? Совсем недавно мне захотелось съездить в Венецию, так почему бы Альбертине не поехать в Турень? Но в глубине души я чувствовал, что не расстанусь с Альбертиной, не поеду в Венецию. И даже в глубине души, твердя себе: «Скоро я ее покину», я чувствовал, что не расстанусь с ней, так же, как сознавал, что писать я больше не буду, что вести нормальный образ жизни не смогу, словом, что я не стану делать все, что я ежедневно давал себе клятву сделать, откладывая дело на завтра. Но, что бы я в глубине души ни чувствовал, я полагал, что лучше всего, если Альбертина будет всегда находиться под угрозой разлуки. И, конечно, благодаря моей проклятой хитрости мне удавалось уверить Альбертину, что эта угроза над ней висит. Во всяком случае так дальше продолжаться не могло, мне было слишком тяжело оставлять ее в Турени, с этими девицами, с этой актрисулькой; мне была невыносима мысль об ускользающей от меня жизни. Я буду ждать ответа на мое письмо: если Альбертина предавалась пороку, то, увы! – днем больше, днем меньше – это уже не имело значения. (Быть может, я говорил это себе потому, что не привык отдавать себе отчет в каждом мгновении ее жизни, – а единственная ничем не занятая ее минута привела бы меня в состояние, близкое к умопомешательству, – и у моей ревности тоже не существовало временны́х делений.) Но как только я получу от Альбертины ответ и если она не вернется, я поеду за ней; по ее доброй воле или же силой я вырву ее из рук подружек. Кстати, раз я убедился, что Сен-Лу – человек недоброжелательный, то не лучше ли мне теперь же отправиться туда самому? Кто его знает, не возглавляет ли он заговор, цель которого – разлучить меня с Альбертиной?

Неужели из-за того, что я изменился, неужели из-за того, что я не мог тогда предположить, что естественный ход событий однажды приведет меня к необычайному стечению обстоятельств, я солгал бы ей теперь, если бы написал, как говорил ей в Париже, что желаю, чтобы с ней не произошло несчастного случая? Ах! Если бы с ней произошел несчастный случай, то моя жизнь не была бы отравлена навсегда неутолимой ревностью, я тотчас же вновь обрел бы если и не блаженство, то, по крайней мере, спокойствие благодаря тому, что иссяк бы источник страдания!

Иссяк источник страдания? Да мог ли я в это поверить, поверить, что смерть вычеркивает окружающую действительность, а все прочее оставляет в прежнем состоянии, что она утишает душевную боль у человека, для которого жизнь другого – только причина терзаний, что она утишает боль, хотя ничего не дает взамен? Иссякание страданий! Просматривая в газетах отдел происшествий, я жалел, что мне не хватает смелости сформулировать пожелание, какое сформулировал Сван. Если бы Альбертина стала жертвой несчастного случая, то, останься она жива, у меня был бы предлог поспешить к ней; будь она мертва, я вновь обрел бы, по выражению Свана, свободу жить. Но разве я так думал? Так думал он, этот утонченный ум, полагавший, что прекрасно знает себя. А как плохо мы знаем свои душевные движения! Позднее, если б он был жив, я мог бы ему объяснить, что его пожелание столь же преступно, сколь и нелепо, что гибель любимой женщины ни от чего не освобождает!

…Презрев самолюбие, я послал Альбертине отчаянную телеграмму, в которой просил ее вернуться на любых условиях, приманивая ее тем, что она может делать все, что хочет, и только просил позволения целовать ее три раза в неделю перед сном. А если бы она ответила: «только один раз», я согласился бы и на это.

Альбертина так и не вернулась. Только успел я телеграфировать ей, как получил тоже телеграмму. Это была телеграмма от г-жи Бонтан. Мир не создан раз навсегда для каждого из нас. Он дополняется на протяжении нашей жизни событиями, о которых мы даже не подозреваем. Впечатление, какое произвели на меня первые две строчки полученной телеграммы, иссяканием страданий не назовешь: «Мой бедный друг! Нашей милой Альбертины не стало. Простите меня за ужасное известие, но ведь Вы так ее любили! Она ударилась о дерево, упав с лошади во время прогулки. Все наши попытки оживить ее оказались тщетными. Почему умерла она, а не я?!» Нет, не иссякание страдания, а страдание, доселе не ведомое, боль от того, что она не вернется. Но разве я не твердил себе, что она, по всей вероятности, не вернется? Я действительно внушал себе это, но теперь убедился, что ни одной минуты этому не верил. Так как мне необходимо было ее присутствие, ее поцелуи, чтобы переносить боль от подозрений, я со времен Бальбека взял себе за правило всегда быть с ней. Даже когда ей случалось уходить, когда я оставался один, я все еще мысленно целовал ее. И я продолжал мысленно целовать ее, когда она уехала в Ту-рень. Мне не так нужна была ее верность, как ее возвращение. И если мой разум мог беспрепятственно поставить под сомнение возможность ее приезда, зато воображение ни на миг не переставало рисовать мне эту картину. После отъезда Альбертины я, представляя себе, как она меня целует, инстинктивно дотрагивался до горла, до губ, которым теперь не суждено уже ощутить прикосновение губ Альбертины; я проводил по своим губам рукой, как это делала моя мама после кончины бабушки, приговаривая: «Бедный малыш! Бабушка так тебя любила! Она никогда больше тебя не поцелует». Все мое будущее было вырвано из сердца. Мое будущее? А разве мне не случалось подумать иной раз о том, чтобы в будущем жить без Альбертины? Да нет! Значит, я уже давно посвятил ей всю мою жизнь до единого мгновения? Ну конечно! Нерасторжимость моего будущего с ней я так и не научился замечать, и вот только теперь, когда мое будущее было перевернуто вверх дном, я почувствовал, что место, которое оно занимало в моем сердце, пустует. Ко мне вошла Франсуа-за – она еще ничего не знала; я злобно крикнул: «В чем дело?» Иной раз произносятся слова как раз о том, что в данную минуту поглощает все наши помыслы, но от них у нас голова идет кругом: «Да что же вы сердитесь? Вам радость. Вот два письма от мадемуазель Альбертины».

Потом я представил себе, что у меня, наверное, были глаза, как у человека, у которого мутится разум. В ту минуту я даже не почувствовал ни радости, ни недоверия. Я был человеком, который видит часть своей комнаты, занятой диваном и гротом. Реальнее этого он ничего не может себе вообразить, и он падает в обморок. Оба письма Альбертины были, вероятно, написаны незадолго до прогулки, во время которой она погибла. Привожу первое:

Друг мой! Благодарю Вас за доверие, которое Вы мне оказываете, сообщая о своем намерении пригласить к себе Андре. Я убеждена, что она с радостью примет Ваше предложение, и надеюсь, что для нее это будет большое счастье. Она – девушка способная, и она сумеет извлечь пользу из жизни с таким человеком, как Вы, и пожать плоды благотворного влияния, какое Вы оказываете на людей. Я считаю, что Вам пришла в голову прекрасная мысль. Этот шаг может иметь положительное значение и для нее, и для Вас; если же у Вас возникнут какие-нибудь шероховатости (а я уверена, что не возникнут), то телеграфируйте мне – я Вам помогу.

Второе письмо было датировано следующим днем. На самом деле Альбертина, должно быть, написала их одно за другим, и первое датировано неверно. Все то время, которое я, доходя до абсурда, провел, пытаясь угадать ее намерения, я представлял себе, как ее тянет ко мне, и все-таки человек незаинтересованный, человек без воображения, ведущий переговоры о заключении мира, торговец, оценивающий выгоду сделки, могли бы распознать их лучше меня. В письме было всего несколько строк:

Не поздно ли мне к Вам возвращаться? Если Вы еще не написали Андре, согласились ли бы Вы пустить меня к себе? Я безропотно приму Ваше решение. Умоляю Вас незамедлительно дать мне о нем знать. Можете себе представить, с каким нетерпением я его ожидаю! Если Вы меня позовете, я сейчас же сяду в вагон.

Искренне Ваша Альбертина.

Чтобы смерть Альбертины прекратила мои мучения, Альбертине надлежало разбиться не только в Турени, но и во мне. Чтобы войти в нас, другое существо должно изменить форму, подчиниться требованиям времени; непременно являясь нам в следующие мгновения, оно должно предстать перед нами только в одном каком-нибудь виде, подарить нам только одно какое-нибудь свое изображение. Несомненно, большая слабость живого существа – являть собою простой набор мгновений, но в то же время и огромная сила; такой набор освобождает от груза памяти, воспоминание о мгновении не осведомлено обо всем, что произошло с тех пор; мгновение, отмеченное памятью, еще длится, еще живет, а вместе с мгновением живет и существо, которое на нем запечатлелось. Такое дробление не только оживляет усопшую – оно ее множит. Чтобы утешиться, мне надо было забыть не одну, а бесчисленное множество Альбертин. Когда мне удалось, утратив ее, развеять свою печаль, мне пришлось проделывать ту же самую внутреннюю работу с другой, с сотней других Альбертин.

И тогда моя жизнь совершенно изменилась. Что украшало ее, и не благодаря Альбертине, а при ее жизни, когда я был в одиночестве, это именно воспоминание об определенных мгновениях, постоянное их возрождение. Шум дождя возвращал мне запах сирени в Комбре; игра солнечных лучей на балконе – голубей на Елисейских Полях; оглушительный грохот ранним утром – вкус только-только созревших вишен; желание побывать в Бретани или в Венеции – завывание ветра и приближение Пасхи. Наступало лето, дни становились длинными, было жарко. В это время ученики и учителя идут в городские сады, под деревья, готовиться к последним экзаменам, чтобы испить последние капли свежести, которые еще роняет небо, не такое палящее, как днем, но уже безоблачно чистое. Обладая силой воссоздания, равной той, которой я обладал прежде, но которая теперь только мучила меня, я из своей темной комнаты видел, как на улице, в спертом воздухе, заходящее солнце роняет на тянущиеся вверх дома и на церкви рыжевато-молочные блики. И если Франсуаза, вернувшись, нечаянно перемещала складки больших занавесок, я делал усилие, чтобы не крикнуть от боли, причиненной мне прежним солнечным лучом, показавшим красоту нового фасада Бриквиль л’Оргейез, – еще тогда Альбертина сказала: «Он отреставрирован». Не умея объяснить Франсуазе, отчего я вздыхаю, я простонал: «Мне так хочется пить!» Франсуаза выходила, возвращалась, но я отворачивался, придавленный мучительной тяжестью одного из множества незримых воспоминаний, которые поминутно вспыхивали вокруг меня в темноте. Я видел, что Франсуаза принесла сидр и вишни, тот же сидр и те же вишни, которые мальчишка с фермы принес нам в автомобиль в Бальбеке, – тело и кровь Христовы, которых я с радостью причастился бы, – принес вместе с полукружием столовых, темных в жаркие дни. Тогда я впервые подумал о ферме Экортов и сказал себе, что в те дни, когда Альбертина говорила мне в Бальбеке, что она занята или должна пойти куда-то с тетей, она могла быть с подружкой на ферме, где, по ее сведениям, я не имел обыкновения появляться и где, если я случайно задерживался у Марии-Антуанетты, я слышал: «Мы сегодня не видели Альбертину», она говорила подружке то же, что и мне, когда мы с ней гуляли вдвоем: «Ему не придет в голову искать нас здесь, нам никто не помешает». Чтобы не видеть больше солнечного луча, я просил Франсуазу как следует задернуть занавески. Но луч, столь же разрушительный, попрежнему пробивался в мои воспоминания. «Здание мне не нравится, оно отреставрировано, пойдем завтра в Сен-Мартен Одетый, а послезавтра в…» А завтра, послезавтра – это будущее совместной жизни возможно, до конца наших дней, оно начинается, душа устремляется к нему, и вот его уже нет: Альбертина мертва.

Я спрашивал Франсуазу, который час. Шесть часов. Наконец-то, слава богу, скоро должна спадать удушливая жара, которую, хоть я и жаловался на нее Альбертине, мы оба так любили! День вечерел. Но какой мне был от этого прок? Становилось по-прежнему свежо; когда мы, всегда вместе, останавливались в Бальбеке, то на обратном пути мне была видна вдалеке, за последней деревней, как будто бы недосягаемая станция, а теперь надо было мгновенно остановиться у края пропасти: Альбертина умерла. Теперь было недостаточно задернуть занавески; я пытался закрыть глаза и заткнуть уши моим воспоминаниям, чтобы вновь и вновь не увидеть изжелта-оранжевую полосу заходящего солнца, чтобы не слышать невидимых птиц, перекликавшихся на деревьях вокруг меня – меня, которого так нежно целовала та, что теперь мертва! Я старался избежать ощущения росистой вечерней листвы, ощущения подъема и спуска верхом на осле. Но меня снова охватывали эти ощущения и уводили довольно далеко от настоящего времени, чтобы дать мне возможность отступить, взять разбег и с новой силой ударить меня мыслью о том, что Альбертина умерла. Нет, мне уже не пойти в лес, не погулять среди деревьев. Но разве были бы для меня менее мучительны бескрайние равнины? Сколько раз, отправляясь на поиски Альбертины, я шел по большой Криквильской равнине, сколько раз возвращался с ней то в тумане, когда туман напоминал нам огромное облако, то ясным вечером, когда от лунного света земля утрачивала свою внешность и уже в двух шагах от нас казалась потусторонней, – какой днем она представляется только издали, – когда лунный свет воздвигал над полями и лесами небосвод, и деревья, днем – словно агатовые, затопляла небесная лазурь!

Смерть Альбертины должна была бы обрадовать Франсуазу, и, надо отдать ей справедливость, у нее хватило благовоспитанности и тактичности не притворяться опечаленной. Однако неписаные законы ее античного кодекса и средневековые традиции крестьянки, плачущей, как в эпической песне, были более древними, чем ее ненависть к Альбертине и даже к Евлалии. И однажды, в конце обеда, когда я не успел скрыть свое тяжелое душевное состояние, она заметила, что я плачу, – заметила благодаря инстинкту бывшей крестьянской девушки, которая ловила и мучила животных, не испытывая ничего, кроме удовольствия, душила цыплят, варила живьем омаров, а когда я болел, наблюдала, словно за ранами, которые она наносила бы сове, за моим кислым выражением лица, о чем она потом объявляла замогильным голосом, как о предзнаменовании беды. Но ее комбрейские правила поведения не позволяли ей легко воспринимать слезы, печаль, все, что она считала таким же вредным, как снять свою фуфайку или есть насильно. «Сударь! Не плачьте, вы заболеете!» Чтобы унять мои слезы, она напускала на себя такой встревоженный вид, будто у меня текла кровь. К несчастью для нее, я был с ней холоден, и это сразу положило конец ее излияниям, на которые она питала надежду и которые, пожалуй, были бы искренними. К Альбертине Франсуаза, вероятно, относилась, как к Евлалии, и теперь, когда моя подружка больше не могла извлечь из меня никакой выгоды, она перестала ненавидеть ее. Тем не менее она упорно показывала мне, что от нее не укрылись мои слезы и что, только следуя дурному примеру своих родных, я старался не «подать виду», что плачу. «Не плачьте, сударь, – на сей раз более спокойным тоном и скорее для того, чтобы я убедился в ее проницательности, чем желая показать, что она мне сочувствует, сказала она и прибавила: – Так должно было случиться, она была уж чересчур счастлива, бедняжка, и не ценила своего счастья».

Назад Дальше