Однажды утром Сен-Лу признался, что написал моей бабушке о том, как я себя чувствую, и подал ей мысль воспользоваться телефонной связью между Донсьером и Парижем и поговорить со мной. Словом, в тот же день бабушка должна была вызвать меня к аппарату, и Сен-Лу посоветовал мне быть без четверти четыре на телефонной станции. Телефоном тогда еще так широко не пользовались, как теперь. И все же привычке нужно очень мало времени для совлечения тайны со священных форм, с коими мы соприкасаемся, – вот почему, так как нас соединили не сразу, я думал только о том, как это долго, как это неудобно, и уже хотел было жаловаться. Подобно всем моим современникам, я считал, что внезапные изменения изумительной феерии совершаются слишком медленно, тогда как этой феерии достаточно нескольких мгновений, чтобы перед нами предстало незримое, но живое существо, с которым мы хотим говорить, которое сидит у себя за столом, в городе, где оно проживает (бабушка жила в Париже), под небом, непохожим на наше, не непременно в такую же погоду, – существо, чьих обстоятельств и дел мы не знаем, но о которых оно нам сейчас расскажет, – и вдруг переносится за сотни миль (оно само и окружающая его обстановка), к нашему уху в тот миг, когда этого потребовала наша прихоть. Мы словно действующее лицо из сказки, которому волшебница, исполняя выраженное им желание, показывает в неземном свете его бабушку или невесту, которые читают книгу, проливают слезы, рвут цветы очень близко и вместе с тем очень далеко от зрителя – там, где они действительно находятся. Чтобы это чудо совершилось, нам стоит лишь приблизить губы к чудодейственной пластинке и вызвать – должен сознаться, что иной раз на это уходит не так уж мало времени, – вечно бодрствующих Дев[106], чей голос нам слышится ежедневно, но чьих лиц мы не видим, наших ангелов-хранителей в кромешной тьме, врата которой они стерегут неусыпно; Всемогущих, благодаря которым отсутствующие возникают рядом с нами, хотя нам не разрешается на них взглянуть; Данаид[107] Незримого, все время опорожняющих, наполняющих и передающих друг другу урны звуков; насмешливых Фурий[108], которые в тот миг, когда мы лепечем признание возлюбленной в надежде, что никто нас не слышит, безжалостно кричат: «Я слушаю!»; всегда сердитых служительниц Таинства, недоверчивых жриц Незримого, телефонных барышень!
И в ответ на наш призыв, раздающийся в ночи, полной видений, воспринимаемых только нашим слухом, слышится легкий шорох – абстрактный звук – звук преодоленного пространства, и вслед за тем голос любимого существа обращается к нам.
Это оно, это его голос говорит с нами, вот он, тут. Но до чего же он от нас далек! Как часто я мучительно вслушивался в него, ибо, имея возможность не раньше, чем после многочасового путешествия, увидеть ту, чей голос был так близко от моего уха, я отчетливее сознавал, сколько разочарования приносит кажущаяся эта близость, хотя бы и необычайно нежная, и какое громадное расстояние отделяет нас от любимых существ в тот миг, когда нам представляется, что стоит протянуть руку – и мы их удержим. Неложное присутствие в условиях действительной разлуки – вот что такое близкий этот голос! Но и предвестие разлуки вечной! Много раз, когда я слушал и не видел говорившую со мной издалека, мне казалось, будто ее голос взывает из такой бездны, откуда уже не выберешься, и я предчувствовал, как сожмется у меня сердце в день, когда этот голос (один, уже вне тела, которое я больше никогда не увижу) прошепчет мне на ухо слова, и слова эти мне так страстно захочется поцеловать при их излете из уст, но уста навсегда превратятся в прах.
Тогда, в Донсьере, чудо – увы! – не совершилось. Я пришел на телефонную станцию уже после того, как бабушка меня вызывала; я вошел в кабинку, но провод был занят, кто-то говорил, не догадываясь, очевидно, что его никто не слушает, потому что, когда я поднес к уху трубку, этот кусок дерева болтал, как Полишинель; точно в кукольном театре, я заставил его замолчать, водворив на место, но как только я снова приблизил его к себе, он, подобно Полишинелю, затарантил опять. В отчаянии я решительно повесил трубку, чтобы прекратить судороги звучащей этой деревяшки, трещавшей до последней секунды, и пошел к телефонисту – тот попросил меня подождать; потом я опять заговорил и, после нескольких секунд молчания, неожиданно услышал голос, который до сих пор напрасно казался мне знакомым, напрасно потому, что всякий раз, когда бабушка со мной разговаривала, я следил за тем, что она говорит, по раскрытой партитуре ее лица, в котором большое место занимали глаза, самый же ее голос я слышал сегодня впервые. И оттого что этот голос изменил свои соотношения в тот миг, когда он стал для меня всем и доходил один, без сопровождения черт лица, я почувствовал, какой он ласковый; впрочем, может быть, прежде он никогда таким и не был, ибо сейчас бабушка, сознавая, что я от нее далеко, и полагая, что я несчастен, сочла возможным не противиться приливу нежности, между тем как обычно в воспитательных целях она ее сдерживала и таила. Голос был ласков, но сколько же в нем было и грусти – прежде всего из-за этой самой ласковости, отвеявшей от себя, – как это крайне редко бывает с человеческим голосом, – всяческую строгость, самомалейший намек на упрямство, на эгоизм; хрупкий вследствие деликатности, казалось, он вот-вот разобьется, изойдет чистым потоком слез; затем, так как он был со мною один, без маски лица, я впервые заметил, что он надтреснут от житейских невзгод.
Впрочем, только ли голос производил на меня, оттого что он был один, новое, терзавшее душу впечатление? Понятно, нет; скорее одиночество голоса являлось как бы символом, отражением, прямым следствием другого одиночества, одиночества бабушки, впервые расставшейся со мной. Приказания и запрещения, которые я поминутно выслушивал от нее в обыденной жизни, скука послушания или пыл возмущения, умерявшие мою любовь к ней, в этот миг, а пожалуй, что и на будущее время, были сведены на нет (потому что бабушка уже не требовала, чтобы я находился под ее надзором, она бы даже согласилась, чтобы я навсегда остался в Донсьере или, по крайней мере, пожил здесь как можно дольше, если только я тут хорошо себя чувствую и мне тут хорошо работается); итак, в этом звоночке, приставленном к уху, освобожденная от ежедневно давивших на нее противовесов и благодаря этому всколыхивавшая всю мою душу, сосредоточилась сейчас взаимная наша любовь. Бабушка, сказав, чтобы я здесь побыл, вызвала во мне страстное, безумное желание вернуться домой. Свобода, которую она мне предоставляла и на которую я никак не мог рассчитывать, вдруг показалась мне такой же тоскливой, как та, какою я буду пользоваться после ее смерти (когда я все еще буду любить бабушку, а она от меня уйдет навеки). Я кричал: «Бабушка, бабушка!» – и мне хотелось поцеловать ее; но около меня был только ее голос, призрачный, такой же неосязаемый, как тот, что, быть может, придет ко мне, когда ее не будет в живых: «Говори»; но тут вдруг я снова остался один, мой слух уже не улавливал ее голоса. Бабушка не слышала меня, нас разъединили, мы не находились друг против друга, мы перестали быть слышны друг другу, я взывал к ней в ночь, наугад, чувствуя, что и ее зов где-то теряется. Я дрожал от волнения, какое охватило меня, маленького, давным-давно, когда я потерял ее в толпе, – волнение не столько оттого, что я ее не найду, сколько при мысли, что она меня ищет, что она, наверно, думает, что я ее ищу; волнение, отчасти похожее на то, какое охватит меня в день, когда мы обращаемся к тем, кто уже не может нам ответить, кому нам хочется сказать много такого, чего мы не говорили им, пока они были живы, и уверить их, что мы не страдаем. Мне представлялось, что это дорогая тень, которую я потерял в сонме других теней, и, один, стоя перед аппаратом, я тщетно повторял: «Бабушка, бабушка!» – так Орфей, оставшись один, повторял имя умершей[109]. Я решил пойти в ресторан и сказать Роберу, что меня могут вызвать телеграммой и что на всякий случай мне хотелось бы знать расписание поездов. Но, прежде чем на это решиться, я вознамерился в последний раз воззвать к Девам Ночи, Вестницам разговора, безликим богиням; однако своенравные Вратарницы не пожелали отворить чудодейственные врата, а вернее всего, не смогли; напрасно вызывали они, с присущей им неутомимостью, достопочтенного изобретателя книгопечатания и молодого князя, любителя импрессионистической живописи и шофера (это был племянник князя Бородинского), – Гутенберг и Ваграм[110] ничего не ответили им, и я ушел, понимая, что Незримое пребудет глухим к их мольбам.
Роберу и его приятелям я не сознался, что сердцем я уже не с ними, что мой отъезд решен окончательно. Робер сделал вид, что верит мне, но потом я узнал, что он с первого же взгляда понял, что моя нерешительность притворна и что завтра я отсюда уеду. Пока его приятели, забыв о стынущих кушаньях, искали в расписании поезд, с которым я мог бы уехать в Париж, а в звездной и холодной ночи пересвистывались паровозы, я, конечно, уже не ощущал душевного покоя, которым меня обычно одаряли дружески расположенные ко мне Роберовы приятели и проезжавшие вдали поезда. В этот вечер было много и тех и других, и они в таких же обстоятельствах действовали на меня по-иному. Мой отъезд не так угнетал меня, когда мне уже не надо было думать о нем одному, как только я почувствовал, что в совершающемся принимает участие более нормальная и более здоровая деятельность моих волевых друзей, товарищей Сен-Лу, и других сильных существ – поездов, движение которых, утром и вечером, из Донсьера в Париж и обратно крошило все, что было слишком жесткого и нестерпимого в моей долгой разлуке с бабушкой, на неиспользованные ежедневные возможности возвращения.
– Я уверен, что ты говоришь правду и что ты еще не собираешься уезжать, – со смехом сказал Сен-Лу, – но веди себя так, как если бы ты уезжал, и рано утром приходи ко мне проститься, а то мы можем и не увидеться; я завтракаю в городе – капитан дал мне разрешение; к двум часам мне нужно быть в казарме – мы отправляемся на занятия до самого вечера. Тот господин, у которого я завтракаю в трех километрах отсюда, безусловно доставит меня в казарму точно к двум часам.
Не успел он договорить, как из гостиницы пришли сказать, что меня вызывают на телефонную станцию. Я помчался, – станция должна была скоро закрыться. Слово «междугородная» повторялось во всех ответах, которые я получал от служащих. Меня вызывала бабушка, и я с ума сходил от беспокойства. Станция сейчас закроется! Наконец нас соединили. «Это ты, бабушка?» Женский голос с сильным английским акцентом ответил: «Это я, но я не узнаю вашего голоса». А я не узнавал ее голоса, да и потом, бабушка никогда не обращалась ко мне на «вы». Наконец все объяснилось. Фамилия молодого человека, которого его бабушка вызвала к телефону, была очень похожа на мою, а жил он в гостиничной пристройке. Меня позвали в тот день, когда я хотел поговорить по телефону с бабушкой, и я ни секунды не сомневался, что меня просит она. Так случайное совпадение явилось причиной двойной ошибки: на станции и в гостинице.
На другое утро я опоздал – Сен-Лу уже уехал завтракать в находившийся поблизости замок. Я решил на всякий случай зайти около половины второго в казарму, чтобы дождаться Робера, но на улице, – так что я вынужден был посторониться, – меня обогнала двуколка; правил ею унтер-офицер с моноклем в глазу – это был Сен-Лу. Рядом с ним сидел его приятель, у которого он завтракал и которого я встретил как-то в гостинице, где ужинал Сен-Лу. Я не решился окликнуть Робера, так как он был не один, но, чтобы он все-таки остановился и подвез меня, я привлек его внимание низким поклоном, который можно было объяснить присутствием незнакомого человека. Я знал, что Робер близорук, но все-таки был уверен, что если только он меня заметит, то непременно узнает; однако он заметил, что я ему поклонился, и поклонился в ответ, но не остановился; он пролетел мимо меня, даже не улыбнувшись, на его лице не дрогнул ни один мускул, он ограничился тем, что две минуты продержал руку у козырька, словно отвечая на приветствие незнакомого солдата. Я бросился бежать в казарму, но до нее было еще далеко; когда я прибежал, полк строился во дворе, меня туда не пустили, и, в отчаянии от того, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, я прошел к нему в комнату, но его там уже не было; я мог спросить о нем у больных солдат, у новобранцев, освобожденных от строевых занятий, у юного бакалавра или у сверхсрочника, смотревших, как строится полк.
– Вы не видели унтер-офицера Сен-Лу? – спросил я.
– Он, сударь, уже внизу, – ответил сверхсрочник.
– Я его не видел, – ответил бакалавр.
– Ты его не видел? – уже не обращая на меня внимания, воскликнул сверхсрочник. – Ты не видел, как наша знаменитость Сен-Лу щеголяет в новых штанцах? Только бы не увидал «капиташа» – суконце-то офицерское!
– Ну да, как же, офицерское! – вмешался освобожденный по болезни от строевых занятий юный бакалавр, побаивавшийся сверхсрочников, но старавшийся держаться с ними развязно. – Вовсе не офицерское – так себе сукнишко.
– Сударь! – в гневе воскликнул заговоривший о «штанцах» сверхсрочник.
Юный бакалавр возмутил его своим неверием в то, что «штанцы» – из офицерского сукна, но сверхсрочник был бретонец, из села Пангерн-Стереден, и французский язык он одолел с таким трудом, как если бы изучал английский или немецкий, – вот почему когда он волновался, то раза три подряд повторял: «сударь», чтобы за это время подыскать нужные слова, а уж потом, после такой подготовки, блистал красноречием, довольствуясь повторением нескольких слов, которые знал лучше других, однако и эти слова он выговаривал неторопливо, так как боялся с непривычки произнести их неправильно.
– Ах, сукно так себе! – продолжал он в гневе, который становился все сильнее по мере того, как все замедлялась его речь. – Ах, сукно так себе, а я тебе говорю, что оно офицерское, а я те-бе го-во-рю, ведь я тебе го-во-рю, я-то знаю, надо полагать!
– Да ладно! – побежденный этими доводами, сказал юный бакалавр. – Стоит из-за чепухи горло драть!
– Э, да вот как раз и сам «капиташа»! Нет, вы поглядите на Сен-Лу! Как ноги-то задирает! И голову. Ну кто подумает, что это унтер? И монокль. Ишь разлетался!
Я попросил солдат, которых мое присутствие не смущало, позволить и мне смотреть в окно. Они не воспротивились, но и не подвинулись. Я увидел, как князь Бородинский с торжественным видом мчался на коне рысью, вероятно, воображая, что он на поле Аустерлица. У ворот казармы столпились прохожие, которым любопытно было посмотреть, как выступает полк. Державшийся на коне прямо, со слегка одутловатым лицом, с императорской округлостью щек, ясноглазый, князь, казалось, находился во власти некой галлюцинации, как находился во власти галлюцинации всякий раз я, когда, после того как проезжал трамвай, наступала тишина, ибо мне чудилось, что по ней пробегает рябь музыкального трепета. Я был в отчаянии, что мне не удалось проститься с Сен-Лу, но все-таки уехал, потому что без бабушки я жить не мог; до сих пор, когда я думал в этом городке, как-то там бабушка, я представлял ее себе такою, какой она была со мной, но, отсекая себя, я не принимал во внимание, как подействует это отсечение на нее; теперь мне хотелось как можно скорей освободиться в ее объятиях от призрака, о существовании которого я все это время не подозревал и который внезапно был вызван голосом бабушки, действительно разлученной со мной, безропотной, в преклонных – о чем я еще ни разу не подумал – годах, только что получившей от меня письмо в пустой квартире, где, живя в Бальбеке, я представлял себе маму.
Увы, именно этот призрак я увидел, без предупреждения войдя в гостиную и застав бабушку за чтением. Я был в гостиной, или, вернее, меня там еще не было, потому что бабушка еще не знала, что я здесь, и, подобно женщине, застигнутой за работой, которую она спрячет, если к ней войдут, думала о чем-то таком, чего она никогда бы мне не поверила. Вместо меня, – в силу мгновенного преимущества, одаряющего нас способностью неожиданно присутствовать при нашем отсутствии, – был только свидетель, наблюдатель, в шляпе и в пальто, чужой в этом доме, фотограф, явившийся снять места, которые потом уже не увидишь. То, что чисто механически запечатлелось в моих глазах в тот миг, когда я увидел бабушку, было самой настоящей фотографией. Мы всегда видим дорогих нам людей в их одушевленной целокупности, в непрерывном движении нашей неубывающей любви к ним, которая, прежде чем дать возможность образам, какие создает внешний их облик, дойти до нас, втягивает их в свой водоворот, накладывает их на представление, с давних пор сложившееся у нас, объединяет и сращивает. Каким чудом, если щеки и лоб бабушки были для моего мысленного взора самым нежным и неизменным, каким чудом, если всякий привычный взгляд есть некромантия, а каждое любимое лицо – зеркало былого, каким чудом мог бы я проглядеть все, что в нем отяжелело и изменилось, хотя наш взгляд, насыщенный мыслью, даже в самых для него безразличных зрелищах жизни, пренебрегает, подобно классической трагедии, всеми образами, не имеющими прямого отношения к действию, и удерживает лишь те, что способствуют достижению его цели? Но пусть даже вместо глаза будет самый что ни на есть вещный объектив, фотографическая пластинка, все равно мы увидим, например, во дворе Академии не выходящего академика, собирающегося позвать извозчика, а его нетвердую походку, предосторожности, какие он принимает, чтобы не упасть плашмя, параболу, какую он описывает при падении, как если бы он был пьян или если б была гололедица. То же самое происходит, когда жестокая игра случая препятствует нашей мудрой и благоговейной любви подоспеть вовремя, чтобы утаить от нашего взора то, что он ни в коем случае не должен видеть; когда взор опережает ее, прибывает раньше и, предоставленный самому себе, действует механически, так же как пленка; когда он показывает нам вместо любимого человека, которого давно уже нет на свете, но чью кончину наша любовь усиленно старалась скрыть от нас, другого человека, которому она по сто раз в день придавала драгоценное для нас, но обманчивое сходство. И, как больной, который давно не смотрел на себя, но поминутно придумывал себе лицо, не глядя в зеркало, в соответствии с тем идеальным образом, какой он хранил в сознании, отшатывается, увидев в зеркале на высохшем, пустынном лице косую, розовую возвышенность носа, громадного, как египетская пирамида, я, для кого бабушка была мною самим, но только мною, какого я видел в душе, в одном и том же уголке прошлого, сквозь прозрачность прилегающих одно к другому или одно на другое наслоенных воспоминаний, вдруг в нашей гостиной, составлявшей часть некоего нового мира, мира времени, мира, где живут чужие люди, о которых мы говорим: «Как он постарел!» – впервые и всего лишь на мгновение, потому что она очень скоро исчезла, увидел на диване красную при свете лампы, рыхлую, ничем не примечательную, больную, задумавшуюся, бродившую поверх книги слегка безумными глазами, удрученную, незнакомую мне старуху.