В поисках утраченного времени. Книга 3. У Германтов - Марсель Пруст 4 стр.


– Ого, господин Норпуа, ого! Для начала недурно. Подождите! Скоро эта самая личность назовет вас гражданином Норпуа! – воскликнул, обращаясь к барону, герцог Германтский. Наконец-то он мог излить досаду на Жюпьена, который говорил ему «господин», а не «ваша светлость».

Однажды герцогу Германтскому понадобилась справка из той области, которая входила в компетенцию моего отца, и герцог представился ему с отменной учтивостью. После этого он часто просил отца сделать ему то или иное одолжение, и когда отец спускался с лестницы, думая о делах и стараясь избежать встреч, герцог бросал своих конюхов, подходил во дворе к моему отцу, с услужливостью, унаследованной от прежних королевских камердинеров, поправлял ему воротник пальто, брал его, взбешенного, не знавшего, как вырваться, за руку и, держа в своей, даже гладя ее, чтобы с бесцеремонностью царедворца показать, что его драгоценная плоть не брезгует такого рода прикосновениями, провожал до самых ворот. Как-то раз, встретившись с нами, когда он и его жена выезжали со двора, он необычайно любезно нам поклонился и, должно быть, сказал жене, как меня зовут, но могла ли быть у меня уверенность в том, что мое имя и мое лицо ей запомнятся? Что за унизительная рекомендация – быть названным только в качестве жильца! Более весомой рекомендацией была бы встреча с герцогиней у маркизы де Вильпаризи, которая как раз тогда передала мне через бабушку приглашение и, зная, что я мечтаю о литературной деятельности, прибавила, что у нее будут писатели. Но отец, во-первых, считал, что мне рано вести светский образ жизни, а во-вторых, так как мое здоровье все еще внушало ему опасения, он был против того, чтобы я без особой надобности выходил на воздух.

Один из выездных лакеев герцогини Германтской часто беседовал с Франсуазой, и из этих разговоров я узнал, какие салоны посещает герцогиня, но я их себе не представлял; с той самой минуты, как они начинали составлять часть ее жизни, жизни, которую я видел только сквозь ее имя, разве они не становились непостижимыми?

– Сегодня большой вечер китайских теней у принцессы Пармской, – говорил лакей, – но мы не поедем – с пятичасовым поездом барыня едет в Шантийи[20] к герцогу Омальскому[21] и пробудет у него два дня, а с ней едут горничная и камердинер. Я остаюсь. Принцесса Пармская[22] будет обижена – она раза четыре, как не больше, писала герцогине.

– Так вы в этом году не поедете в замок Германт?

– Первый год мы туда не едем: из-за ревматизма герцога; доктор запретил ему ехать, пока там не проведут калориферного отопления, а прежде мы там каждый год жили до января. Если отопления не устроят, барыня, может быть, съездит на несколько дней в Канн к герцогине де Гиз[23], но это еще окончательно не решено.

– А в театре вы бываете?

– Бываем иногда в Опере, раз в неделю – по абонементу принцессы Пармской; там, говорят, очень шикарно: пьесы, оперы, все что угодно. Герцогиня не пожелала взять абонемент, но мы все-таки бываем в ложе то у одной ее приятельницы, то у другой, то в бенуаре у принцессы Германтской, жены двоюродного брата герцога. Это сестра герцога Баварского… Значит, стоит вам только подняться – и вы у себя, – менял разговор лакей, для которого, хотя он и отождествлял себя с Германтами, были, однако, господа вообще, понятие политическое, позволявшее ему относиться к Франсуазе с таким почтением, как будто она служила у герцогини. – Вид у вас очень здоровый, сударыня.

– Если б не проклятые ноги! На равнине еще сносно («на равнине» означало: во дворе, на таких улицах, где Франсуаза гуляла с удовольствием, словом, на ровном месте), но ох уж эти чертовы лестницы! До свидания, сударь, может, еще увидимся вечерком.

Особенно ей полюбились беседы с лакеем после того, как она от него узнала, что сыновья герцогов часто носят титул принца и сохраняют его до смерти отца. Культ знати, смешанный и уживающийся с духом возмущения ею, возросший на господской земле, видимо, еще очень силен во французском народе. Франсуазе можно было говорить о гении Наполеона или о беспроволочном телеграфе, и это не привлекло бы ее внимания и нисколько не замедлило бы ее движений, если она в это время выгребала из камина золу или накрывала на стол, но когда она узнавала такого рода подробности или когда ей сообщали, что младшего сына герцога Германтского обыкновенно называют принцем Оле-ронским, она восклицала: «Ах, как хорошо!» – и замирала от восхищения, словно перед церковным витражом.

Еще Франсуаза узнала от камердинера принца Агригентского[24], часто приносившего письма герцогине и благодаря этому завязавшего с Франсуазой знакомство, что в высшем обществе много толков о предстоящей женитьбе маркиза де Сен-Лу на мадмуазель д’Амбрезак и что это дело почти решенное.

Вилла и ложа бенуара, куда герцогиня Германтская вливала свою жизнь, казались мне не менее волшебными, чем ее покои. Такие имена, как принцы Пармские, герцоги Германт-Баварские, герцоги де Гиз, отделяли от всех остальных сельские местности, куда отправлялась герцогиня, отделяли от других те ежедневные празднества, которые след от ее экипажа связывал с ее домом. Имена мне говорили, что из поездок за город, из празднеств складывается жизнь герцогини Германтской, но сама герцогиня не становилась мне понятнее. Каждая поездка, каждое празднество по-разному освещали жизнь герцогини, они окружали ее новой тайной, не рассеивая прежней, а прежняя, защищенная перегородкой, заключенная в сосуд, погруженная в волны повседневности, перемещалась – и только. Герцогиня была вольна завтракать на побережье Средиземного моря во время карнавала, но непременно в вилле герцогини де Гиз, где королева парижского общества, в белом пикейном платье, среди многочисленных принцесс, была только гостьей, такой же, как все, и оттого еще сильнее меня волновавшей, была в наибольшей степени самой собой благодаря перемене обстановки, – так различные па заставляют звезду балета занимать место то одной, то другой балерины, ее сослуживицы; герцогиня была вольна смотреть китайские тени, но только на вечере у принцессы Пармской, смотреть трагедию или слушать оперу, но только из ложи принцессы Германтской.

Мы связываем с внешним обликом человека все, что может с ним случиться, воспоминание о людях, с которыми он знаком, с которыми только что расстался и с которыми сейчас встретится, и оттого, когда я, знавший от Франсуазы, что герцогиня Германтская пойдет сегодня завтракать к принцессе Пармской, видел, как она в полдень выходит из дома в атласном платье телесного цвета, над которым ее лицо отливало так же, как отливает облако на закате, я видел перед собой и все увеселения Сен-Жерменского предместья, ибо они помещались в этом небольшом объеме, точно в раковине меж глянцевитых створок из розового перламутра.

У моего отца был приятель в министерстве, некто А.-Ж. Моро, который, чтобы его не путали с другими Моро, неукоснительно ставил перед фамилией инициалы, и для краткости его так и называли: А.-Ж. И вот каким-то образом у А.-Ж. оказался билет на торжественный спектакль в Опере; он послал его моему отцу, а так как Берма, которую я не видел на сцене со дня моего первого разочарования, должна была играть на этом спектакле одно действие из «Федры», то бабушка уговорила отца отдать билет мне.

Откровенно говоря, я совсем не рвался смотреть ту самую Берма, которая несколько лет назад так взволновала меня. И мне было грустно от сознания, что я теперь безразличен к тому, ради чего когда-то жертвовал здоровьем, покоем. Не могу сказать, чтобы желание рассмотреть вблизи драгоценные частицы действительности, которую прозревало мое воображение, во мне остыло. Но теперь воображение уже не вкладывало их в речь великой актрисы; после того как я побывал в мастерской Эльстира, я перенес на ковры, на картины современных художников внутреннюю веру, которую некогда внушала мне игра, трагическое искусство Берма; когда же моя вера и моя страсть перестали непрерывно творить себе кумир из речи и движений Берма, то их «двойники», жившие в моем сердце, постепенно зачахли, как зачахли «двойники» покойников в Древнем Египте[25], которых нужно было постоянно кормить для поддержания сил. Искусство Берма оскудело и выродилось. Душа, придававшая ему глубину, от него отлетела.

Пройдя по билету отца в Оперу, я увидел на главной лестнице мужчину и принял его за Шарлю, потому что он напоминал его манерой держаться; когда же он повернул голову к служащему, чтобы о чем-то у него спросить, я понял, что ошибся, но без колебаний отнес незнакомца к тому же классу – и не только судя по его одежде, но и по тому, как он разговаривал с контролером и с капельдинершами, которые его не пропускали. Дело в том, что, помимо индивидуальных особенностей, в ту эпоху была еще очень заметна разница между любым богатым щеголем из этой части аристократии и любым богатым щеголем из мира финансистов и крупных промышленников. Где один из хлыщей этой второй категории вздумал бы для шику резко и надменно заговорить с человеком ниже его по положению, там вельможа, мягкий, улыбающийся, прикидывался, притворялся тихим и терпеливым, разыгрывал рядового зрителя, ибо усматривал в этом преимущество хорошего воспитания. Возможно, что, видя, как он прикрывает добродушной улыбкой непереступаемый порог малого мира, который он в себе носил, многие сынки богатых банкиров, входившие в эту минуту в театр, приняли бы этого вельможу за человека ничтожного, если бы не обнаружили в нем поразительного сходства с недавно помещенным в иллюстрированных журналах портретом племянника австрийского императора[26], принца Саксонского[27], находившегося тогда в Париже. Я знал, что принц – большой друг Германтов. Подойдя после него к билетеру, я услышал, как принц Саксонский, или принимаемый мной за него, говорил с улыбкой: «Я не знаю номера ложи, мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу».

Может быть, это был принц Саксонский; может быть, герцогиня Германтская (которую в таком случае я увидел бы в одно из мгновений той ее жизни, которая была недоступна моему воображению: в ложе родственницы) рисовалась его мысленному взору, когда он говорил: «Мне моя родственница сказала, чтобы я просто спросил ее ложу», и именно поэтому его улыбчивый и такой особенный взгляд и такие простые слова радовали мое сердце (несравненно сильнее, чем какая-нибудь туманная мечта) бережным прикосновением то возможного счастья, то непрочного очарования. Как бы то ни было, говоря эти слова билетеру, он пробивал на обычном вечере моей будничной жизни случайный вход в новый для меня мир; коридор, который ему указали, как только он произнес слово «бенуар», и куда он тотчас же и устремился, был сырой, облупившийся и, казалось, вел в морские гроты, в сказочное царство водяных нимф. Я видел впереди удалявшегося господина во фраке, и только; но я наводил на него, правда, неудачно, точно плохо сделанный рефлектор, мысль, что это принц Саксонский и что сейчас он увидит герцогиню Германтскую. И хотя никого около этого человека не было, мысль, исходившая не от него, неосязаемая, безмерная, скользящая, как пятно света, казалось, шла впереди и вела его, точно всем прочим людям невидимое божество, находящееся около греческого воина.

Я сел на свое место, а пока шел, все старался целиком восстановить в памяти один стих из «Федры». Я произносил его про себя так, что в нем не хватало стоп, но поскольку я их не считал, то у меня создавалось впечатление, что между его расхлябанностью и классическим стихом нет ничего общего. Я бы не удивился, если б из моего нескладного стиха надо было вынуть слогов шесть, чтобы получился двенадцатисложник. Но вдруг я его припомнил, непреодолимые шероховатости, безжалостно резавшие слух, сгладились точно по волшебству; слоги мгновенно заполнили александрийский стих, все лишнее отпало без малейшего упорства, с той легкостью, с какой лопается пузырь на воде. А то огромное, с чем я боролся, составляло на самом деле одну-единственную стопу.

Какое-то количество билетов в партер поступило в кассу и было раскуплено снобами и любопытными, мечтавшими поглядеть на людей, которых иначе они не могли бы увидеть вблизи. И в самом деле, частичку подлинно светской жизни, обычно тайной, здесь можно было наблюдать открыто, так как принцесса Пармская распределила между своими друзьями места в ложах, на балконах и в бенуаре, и от этого зрительный зал превратился как бы в салон, где мужчины менялись местами, подсаживаясь то к одной, то к другой приятельнице.

Рядом со мной сидели простые обыватели, которые хотя и не были знакомы с теми, кто ходил в театр по абонементу, однако желали показать, что знают их в лицо, и вслух называли их имена. Они добавляли, что абонированные приходят сюда как к себе в гостиную – этим они хотели сказать, что абонементная публика даже не смотрит на сцену. В действительности дело обстояло иначе. Студент с выдающимися способностями, взявший билет в партер, чтобы посмотреть Берма, думает только о том, как бы не запачкать перчаток, не побеспокоить случайного соседа, быть с ним в ладу, ответить быстрой улыбкой на беглый взгляд, неучтиво отвернуться от знакомой дамы, к которой он после долгих колебаний решается, однако, подойти, но как раз в тот момент, когда три удара, прозвучавшие прежде, чем он успел к ней пробраться, заставляют его, как евреев – в Чермное море[28], броситься в бушующее море зрителей и зрительниц, которые из-за него должны вставать и которым он рвет платья и наступает на ноги. И наоборот: оттого что люди из общества сидели у себя в ложах (на балконах, возвышающихся один над другим), как в висячих салончиках, где одна стенка разобрана, или в маленьких кафе, куда ходят есть крем из взбитых сливок, и их не смущали зеркала в золотых рамах и красные диваны в неаполитанском вкусе; оттого что они равнодушною рукою дотрагивались до позолоты колонн, на которых держался этот храм музыкального искусства; оттого что их не волновали необыкновенные почести, которые словно воздавали им две лепные фигуры, простиравшие к ложам пальмовые и лавровые ветви, только у них ничем не занятый ум способен был воспринимать происходящее на сцене, если только, впрочем, у них был ум.

Сначала был сумрак, в котором вдруг, точно луч от невидимого драгоценного камня, вспыхивал блеск всем хорошо знакомых глаз или, подобно медальону Генриха IV[29], выделяющемуся на черном фоне, вычерчивался склоненный профиль герцога Омальского, которому невидимая дама кричала: «Позвольте, ваша светлость, я сниму с вас пальто!» – на что тот отвечал: «Что вы, помилуйте, госпожа д’Амбрезак!» Несмотря на нерешительное сопротивление, она снимала с него пальто, и все завидовали г-же д’Амбрезак, которой герцог оказал такую честь.

Но в других ложах бенуара, почти во всех, белые божества, населявшие мрачные эти обиталища, жались к темным перегородкам и оставались невидимыми. Однако по мере развития действия, их фигуры, отдаленно напоминавшие человеческие, осторожно выступали одна за другой из окутывавшей их темноты, тянулись к свету, показывали свои полуобнаженные тела и доходили до вертикали, до поверхности светотени, где их сияющие лица выглядывали из-за веселого, пенившегося, легкого волнения пушистых вееров, под пурпурными волосами, унизанными жемчугом и как бы изогнутыми, точно волны во время прибоя; дальше начинались кресла партера, жилище смертных, навсегда отрезанное от темного и призрачного царства, которому то там, то здесь служила границей струящаяся, гладкая поверхность ясных отражающих глаз водяных богинь. Страпонтены побережья, фигуры сидевших в партере чудищ вырисовывались в этих глазах только по законам оптики, соответственно углу падения, как это бывает с двумя областями внешнего мира, которым, зная, что в них нет, даже в зачаточном виде, души, похожей на нашу, мы считаем бессмысленным улыбаться, на которые мы считаем бессмысленным устремлять взгляд: это область минералов, это область незнакомых нам людей. Зато у себя, за границей, отделявшей их владения, лучезарные дочери моря поминутно оборачивались с улыбкой к бородатым тритонам в уступах пропасти или к какому-нибудь водяному полубогу с черепом из полированного валуна, к которому волной прибило липкую водоросль, и с диском из горного хрусталя вместо глаз. Они наклонялись к ним, угощали их конфетами; порой волна расступалась перед новой нереидой, и та, запоздавшая, улыбающаяся, смущенная, расцветала во мраке; затем, по окончании действия, больше не надеясь услышать певучий гул суши, выманивавший их на поверхность, разного обличья сестры все вдруг погружались во тьму и в ней исчезали. Но из всех этих убежищ, к порогу которых бездумное стремление посмотреть на творчество людей подводило любопытных богинь, никого не подпускавших к себе, самым знаменитым был сгусток полутьмы, известный под названием бенуара принцессы Германтской.

Назад Дальше