Именно пустоте бросает вызов Кьеркегор. Он как бы слой за слоем в своих работах сдирает с человека коросту бессмысленности и обесцененности. Он сам говорил, что главной его целью было «освободить людей от иллюзий, что они христиане». Кьеркегор усиленно заставляет добраться до самого себя, освободить себя от пустоты и «предания человеческого»[3], вытесняющих Любовь Христову из нашей жизни, показать, что значит «для тебя, для меня, для него, для каждого быть человеком».
А быть человеком для Кьеркегора означает всегда одно – быть христианином.
Протоиерей Алексей Уминский
Полевая лилия и птица небесная
[4]
Три благочестивые беседы
Предисловие
Эта небольшая книга (обстоятельства выхода которой в свет напоминают мне о моих первых «Двух назидательных беседах» (1843), вышедших сразу после «Или-или»[5], и отдельно о первом предисловии к ним) пробудит, надеюсь, те же воспоминания и «в том единственном, кого я с радостью и благодарностью называю моим читателем»: «незаметно явившись на свет, эта книга страстно желает оставаться и впредь неприметной – как маленький цветок, укрывшийся в огромном лесу». Об этом напомнят ему обстоятельства, при которых книга выходит в свет; и также, надеюсь, он вспомнит предисловие к «Двум назидательным беседам» (1844): к беседам, «предложенным правой рукою», – в противоположность тому, что под псевдонимом предлагалось и предлагается левой.
5 мая[6] 1849 г.
С. К.
Отец наш небесный! Помоги нам научиться понимать то, о чем едва ли услышишь среди людей – особенно же в толпе; то, что, узнав где-то в другом месте, так легко среди людей забывают: понимать, что значит быть человеком и сколь благочестиво – искать им быть! Позволь и помоги нам научиться этому – а если мы забыли это, то вновь научиться этому – у лилии и птицы: научиться не сразу и в полноте, но хотя бы отчасти, учась мало-помалу; позволь нам в этот раз научиться у лилии и птицы молчанию, послушанию, радости!
Никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. Не можете служить Богу и маммоне. Посему говорю вам: не заботьтесь для души вашей, что вам есть и что пить, ни для тела вашего, во что одеться. Душа не больше ли пищи, и тело одежды? Взгляните на птиц небесных: они ни сеют, ни жнут, ни собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их? Да и кто из вас, заботясь, может прибавить себе росту хотя на один локоть? И об одежде что заботитесь? Посмотрите на полевые лилии, как они растут: ни трудятся, ни прядут; но говорю вам, что и Соломон во всей славе своей не одевался так, как всякая из них; если же траву полевую, которая сегодня есть, а завтра будет брошена в печь, Бог так одевает, кольми паче вас, маловеры! Итак не заботьтесь и не говорите: что нам есть? или что пить? или во что одеться? потому что всего этого ищут язычники, и потому, что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всем этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам. Итак, не заботьтесь о завтрашнем дне, ибо завтрашний сам будет заботиться о своем: довольно для каждого дня своей заботы.
I
Взгляните на птиц небесных; посмотрите на полевые лилии.
Ты, впрочем, возможно, скажешь с «поэтом», ведь тебе так нравится, когда поэт говорит так: «О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, как вольная птица, что радостно мчится над морями и странами, высоко, у самых небес, путь держит в далекий-далекий край – ах, я, я, кто как будто связан по рукам и ногам и пригвожден к этому месту: к месту, в котором каждодневные заботы, тяготы и страдания – словно клеймо, по которому можно узнать, что именно я здесь живу и здесь поселен на всю жизнь! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что в воздух взмывает, воздуха легче и легче всех тягот земли; о, если бы был я как легкая птица, что всюду найдет, куда приземлиться, и даже средь моря может гнездо себе свить – ах, я, кому достаточно малейшего движения, достаточно просто пошевелиться, чтобы почувствовать, какая на мне лежит тяжесть! О, если бы я был птицей или если бы я был как птица, что никак не зависит от вниманья людского, как певчая птица, что смиренно поет, хотя никто и не слушает ее, или – гордо поет, хотя никто и не слушает ее: ах, я – ведь я ни мгновения и ничего для себя не имею, но разрываюсь на части, чтобы суметь заслужить ваше внимание – тысяч и тысяч! О, если бы я был цветком или если бы я был как цветок на лугу, счастливо влюбленный в самого себя – и только: я, кто и в своем сердце чувствует свойственный людям сердечный разлад – в сердце, которое столь самолюбиво, что способно со всем и со всеми порвать и которое может так любить, что способно пожертвовать всем».
Так говорит поэт. Его легко слушать, а сказанное им звучит почти как то, что говорит Евангелие, ведь он в самых ярких выражениях превозносит счастье птицы и лилии. Но послушаем, что он скажет дальше. «Поэтому кажется едва ли не жестоким, когда, превознося лилию и птицу, Евангелие говорит: ты должен быть таким, как они, – ах, я, в ком желание этого столь искренно, столь искренно, столь искренно: о, если бы я был как птица небесная, как полевая лилия. Но мне самому стать таким – нет, это невозможно; именно поэтому мое желание столь неподдельно, столь печально и все же столь горячо во мне. Как жестоко Евангелие, когда оно говорит мне такие слова, словно хочет свести меня с ума: говорит, что я должен быть тем, чем я не являюсь и не способен быть, – чувство невозможности этого столь же глубоко во мне, сколь глубоко во мне желание быть этим. Я не в силах понять Евангелие; мы говорим на разных языках, – ведь то, что я в нем понимаю, убийственно для меня».
И такие отношения складываются у поэта с Евангелием постоянно. Так же обстоят у него дела и с Евангельской беседой о том, что следует быть как дети. «О, если бы я был ребенком, – говорит поэт, – или если бы я был как ребенок – ах, как дитя, невинное и счастливое: ах, я, кто рано стал взрослым, и виновным, и печальным!»
Как странно; ведь верно говорят, что поэт – дитя. И тем не менее поэт никак не может прийти в согласие с Евангелием. Ведь для поэта в основе его жизни лежит собственно отчаяние в своей способности стать тем, чем он хочет стать, и это отчаяние питает его «желание». Но такое желание – это изобретение безутешности. Ведь хотя на мгновение и кажется, что это желание утешает, при ближайшем рассмотрении становится ясно, что оно не утешает на самом деле, – почему мы и говорим, что такое желание – это утешение, изобретенное безутешностью. Удивительное противоречие! Да, но это живое противоречие еще и поэт. Поэт – это дитя боли, которого, однако, отец называет чадом радости[8]. У поэта желание превращается в боль; и это – то самое желание, то горячее желание, что веселит и опьяняет людские сердца сильнее вина, сильнее первых весенних почек, сильнее, чем первая звезда, которую, устав ото дня, радостно приветствуют в ожидании ночи, сильней, чем последняя звезда, с которой прощаются на рассвете. Поэт – дитя вечности, но ему недостает серьезности вечности. Когда он думает о птице или лилии, он плачет; всякий раз, когда он плачет, он находит облегчение в этом; возникает желание, и вместе с желанием красноречие: «О, если бы я был птицей, той птицей, о которой я в детстве читал в книжке с картинками; о, если бы я был цветком полевым, тем цветком, что когда-то рос в мамином саду». Но если ему сказали бы вместе с Евангелием: это серьезно, как раз это – серьезно, птица всерьез учитель для нас, – поэт, вероятно, рассмеялся бы и придумал бы шутку по поводу лилии и птицы, да такую смешную, что никто из нас не удержался бы от смеха – даже самый серьезный человек из всех, когда-либо живших на земле; но все это не тронуло бы Евангелие. Евангелие столь серьезно, что никакая поэтическая грусть не способна затронуть его, а она ведь способна затронуть и самого серьезного человека, так что он уступит ей на мгновение, погрузится в думы поэта, вздохнет с ним и скажет: «Милый, для тебя нет ничего невозможного!» Я даже не решаюсь сказать: «Ты должен», – но Евангелие смеет повелительно обращаться к поэту, говоря, что он должен быть как птица. И Евангелие столь серьезно, что самая неотразимая выдумка поэта не заставит его улыбнуться.
Ты должен снова стать ребенком, и поэтому – или: для этого – ты должен для начала суметь и захотеть понять слова, которые как будто специально предназначены для детей и которые понимает любой ребенок: ты должен. Ребенок не спрашивает – на каких основаниях, он не смеет об этом спросить, да ему это и не нужно, – причем одно здесь причина другого: именно потому, что ребенок не смеет, ему нет нужды требовать обоснований; ведь для ребенка само то, что он должен, – уже достаточное основание, и все прочие основания, вместе взятые, никогда не будут для него в той же мере достаточны. И ребенок никогда не говорит: я не могу. Ребенок не смеет так сказать, да это и неправда, – одно здесь причина другого: ведь именно потому, что ребенок не смеет сказать «я не могу», неправда, что он не может, – он может на самом деле: ведь не мочь возможно лишь тогда, когда ты смеешь предпочесть нечто другое, вернее, ничто – так что здесь все дело в том, смеешь ли ты предпочесть что-то другое. И ребенок никогда не ищет отговорок или оправданий, он ведь понимает со страшной честностью, что здесь нет и не может быть никакой отговорки и никакого оправдания, ведь нигде – ни на небе, ни на земле, ни в гостиной, ни в саду – нет такого укрытия, где можно было бы спрятаться от этого «ты должен». А раз, очевидно, такого укрытия нет – значит, не может быть ни отговорки, ни оправдания. И когда со страшной честностью знаешь, что нет ни отговорки, ни оправдания, – тогда, тогда ты, возможно, уже нашел, как исполнить то, что ты должен; ведь то, чего нет, нельзя и найти – а, может быть, ты еще ищешь исполнить это; и так ты делаешь то, что ты должен. И ребенок не нуждается в долгих размышлениях: ведь если он должен и, быть может, немедленно, тогда нет времени на размышления; к тому же, когда ты должен – это неподходящий для размышления случай; даже если бы целая вечность могла быть предоставлена специально для размышлений, ребенок бы в них не нуждался, он сказал бы: к чему тянуть время, ведь я все равно должен. И если ребенок двинется навстречу времени, у него хватит времени и для всего другого, для игры, радости и подобных вещей; ведь если ребенок должен, то он должен, это непреложно так – безо всяких размышлений.
Так что давайте, следуя Евангелию, всерьез отнесемся к лилии и птице как к учителям. Всерьез, поскольку Евангелие не страдает ни чрезмерной духовностью, не позволяющей прибегнуть к помощи лилии и птицы, ни тем более чрезмерной приземленностью, способной рассматривать лилию и птицу лишь с грустью или улыбкой.
Давайте как у учителей будем учиться у лилии и птицы
молчанию, или учиться молчать.
Ведь, пожалуй, именно речь в первую очередь отличает человека от животного и, если угодно, еще в большей мере от лилии. Но из того, что способность говорить является своего рода преимуществом, отнюдь не следует, что не должно быть искусства молчать или что это искусство должно быть ничего не значащим; напротив, именно потому, что человек способен говорить, существует и искусство молчать, а поскольку человек так легко соблазняется своей способностью говорить, умение молчать – это великое искусство. И учиться ему можно у безмолвных учителей: лилии и птицы.
Ищите же прежде Царства Божия и правды Его.
Но что это значит, что я должен делать или к чему и как стремиться, чтобы можно было сказать, что я ищу, что я стремлюсь найти Царство Божие? Должен ли я стараться получить место, отвечающее моим способностям и силам, чтобы работать на этом месте? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Должен ли я отдать все свое имущество бедным? Нет, прежде ты должен искать Царства Божия. Должен ли я идти возвестить это учение миру? Нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но в таком случае то, что я должен делать, в известном смысле является ничем? Да, так и есть, в известном смысле это ничто; ты должен в самом глубоком смысле сделать себя самого ничем, стать ничем перед Богом, научиться молчать; в этом молчании и состоит начало, о котором сказано: прежде – прежде ищите Царства Божия.
Так человек благочестиво приходит к началу – приходит, в известном смысле пятясь назад. Начало – это не то, с чего начинают, но то, к чему приходят, и приходят пятясь назад. Начало – это искусство стать безмолвным; ведь быть безмолвным – какова природа – не составляет никакого искусства. И стать в глубочайшем смысле безмолвным, безмолвным прямо перед Богом, – это начало страха Божия, ибо как начало мудрости – страх Божий[9], так молчание – начало страха Божия. И как страх Божий – это больше, нежели только начало мудрости, это сама мудрость, так и молчание больше, нежели только начало страха Божия, оно – сам страх Божий. В молчании этом богобоязненно умолкают многие помыслы желаний и просьб; в молчании этом богобоязненно умолкают обильные благодарения.
Способность говорить – это преимущество человека перед животным, но по отношению к Богу для человека, который может говорить, желание говорить легко становится погибельным. Бог на небе, человек на земле: так что не могут они беседовать на равных. Бог всеведущ, он знает человека без слов: так что не могут они беседовать на равных. Бог есть любовь, человек же даже в том, что касается его собственного блага, маленький глупыш, как говорят детям: так что не могут они беседовать на равных. Только в великом страхе и трепете может человек беседовать с Богом; в великом страхе и трепете. Но говорить в великом страхе и трепете трудно по другой причине: подобно тому как от испуга дрожит голос в теле, в великом страхе и трепете немеет речь и умолкает в безмолвии. Это знает по-настоящему молящийся, – а тот, кто никогда не молился по-настоящему, возможно, знает об этом из текста молитв. Было что-то, чего он так жаждал, какая-то вещь, столь важная для него; ему так было важно верно поведать о себе Богу, и он боялся забыть сказать о чем-то в молитве, ах, и он боялся, что, если он это забудет, Бог Сам не вспомнит об этом: потому он стремился собраться умом, чтобы откровенно высказать все в молитве. И что же случалось с ним дальше, если, конечно, он был откровенен в молитве? А случалось с ним нечто удивительное: по мере того как он все откровеннее и откровеннее молился, ему все меньше и меньше приходилось говорить, пока наконец он не умолкал совершенно. Он умолкал, и – что гораздо больше, чем просто молчание, – вместо того, чтобы говорить, он начинал слушать. Он думал, что молиться – значит говорить, он узнавал, что молиться – значит не просто молчать, но – слушать. Так и есть: молиться – не значит слушать самого себя, говорящего, но значит прийти в молчание и, умолкнув, ждать до тех пор, пока не услышишь Бога.
Тем самым Евангельское слово «ищите прежде Царства Божия», воспитывая человека, словно затворяет ему уста, отвечая на всякий его вопрос о том, то ли это самое, что он должен делать: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. И потому можно перефразировать это так: ты должен начать с молитвы, – как мы уже знаем, не потому, будто молитва всегда уже с самого начала является молчанием, но потому, что молитва, становясь настоящей молитвой, становится молчанием. «Ищите прежде Царства Божия» значит: молитесь! Если ты спрашиваешь, перечисляя всевозможные вещи: то ли это, что я должен делать, и когда я делаю это, ищу ли я тем самым Царства Божия, – ответом на это будет: нет, ты должен прежде искать Царства Божия. Но молиться, точнее, по-настоящему молиться, значит приходить в молчание, а это и есть – искать Царства Божия.
Какая торжественность царит под небом Божьим, здесь – у лилии и птицы! – и почему? Спросите поэта; он ответит: потому что все здесь молчит – здесь царит безмолвие. И он тоскует извне по этому торжественному безмолвию, далекому от всех житейских забот человеческого мира, в котором так много говорят; далекому от всякой светской жизни, в которой лишь самым печальным образом проявляется то, что человек отличается от животных речью. «Пусть, – скажет поэт, – человек и отличается речью, но я предпочитаю безмолвие, царящее вдали от людей; я предпочитаю его, нет, даже сравнение здесь неуместно, это безмолвие бесконечно отличается от людей с их способностью говорить». В молчании природы поэт думает услышать голос Божества, в хлопотливой человеческой речи он не просто не думает услышать Его голос, но и не видит родства человека с Божеством. Поэт говорит: «Речь – преимущество человека перед животным, это так – если он умеет молчать».