Хотя растущие ряды специалистов и революционеров стали ведущей силой в борьбе с царским режимом, их вдохновляли потенциальные возможности государственной власти. В будущем неавторитарном государстве они, в особенности после 1905 года, видели главную опору общественного порядка. Умеренно настроенные специалисты и профессионалы заняли позицию «сдерживания и ограничения» того, что все чаще воспринималось как «испорченный и неподатливый человеческий материал населения империи»146. Если говорить в целом, в тот же период, на который пришлось становление массовой культуры, благодаря интеллигенции выработалась удивительно единодушная покровительственная и противостоящая коммерческому духу позиция, которая являла собой оборотную сторону столь же сильного интеллигентского культа масс. Интеллигенция, оказавшаяся под влиянием новой массовой культуры, но почти по определению враждебная ей, возглавила зарождающиеся массовые политические движения. Эти существенные для революционной России факторы продолжали играть свою роль в наиболее широко распространенных явлениях советской культуры и идеологии, поскольку ряд ключевых для советского проекта коренных преобразований прошел под знаком культурной революции и создания Нового Человека.
Кроме того, как интеллигенция, так и российская массовая культура и политика испытывали серьезное влияние дореволюционного спора о национальном самосознании и историческом пути, который был вариацией на тему «Россия и Запад», и стремление прыгнуть через ступень развития после 1917 года лишь усилило эти связи. Можно с уверенностью сказать, что многие интеллектуалы и специалисты двигающихся по дороге модернизации, но не относящихся к Западу стран, таких как Япония, Османская империя, Иран и Мексика, разделяли с русской интеллигенцией убежденную веру в науку и культуру, в уклонение от зол буржуазного капитализма и сильное, контролирующее обстановку государство147. Однако то, каким образом правительство Российской империи, а затем и Советского Союза расчетливо раздувало среди интеллигенции разногласия на почве «вестернизации», привело к постоянным переходам от одной крайности – замыкающейся в себе ксенофобии – к другой – восторгу перед всем западным. Эту черту следует назвать одной из важнейших констант российского / советского пути к модерности.
Таким образом, интеллигентско-этатистская модерность была обусловлена внутренними структурными особенностями исторического развития России: политикой государственного вмешательства, самодержавием и в то же время процессами вестернизации, которые в XIX веке вызывали в обществе много споров; сильной традицией государственной службы, которую интеллигенция перенесла с государства на народ; конкуренцией и осознанием различий с Европой и «Западом», превратившимися в XIX веке в ключевой элемент российского национального самосознания; социальной, культурной и государственной раздробленностью империи, стимулировавшей стремление к централизации и единству; и, наконец, поздней, ускоренной, краткосрочной модернизацией, которая обострила уже существовавшее серьезное противостояние рыночной экономике и капитализму. Эти структурные черты исторического развития России, в свою очередь, выявили или усилили специфические культурные или цивилизационные модели, в измененной или эволюционировавшей форме сохранившиеся и после одной из величайших мировых революций: модели, в которых переплетались идеи и практики, родившиеся в попытке преодолеть отсталость и либо примкнуть к Западу, либо обогнать его за счет внутренней мобилизации и преобразования масс.
Поэтому, как мы увидим, массовая культура не была ни благополучно забыта, ни, если говорить в контексте Советского Союза, выделена в обособленную самодостаточную сферу; скорее речь шла о длительном, напряженном процессе преодоления барьера между высоким и низким. Подобные попытки предпринимались и в других условиях, однако не в таком масштабе, какой позволяло воздействие советской власти на культуру, включавшее в себя и весьма изощренную цензуру, и экономику культурного производства. Так существовавшие в Российской империи и среди интеллигенции установки на просвещение народных масс и истребление рынка, нашедшие отражение во всеобщем страхе перед «бульварными» коммерческими развлечениями и мещанством, наложили отпечаток на изначальное стремление коммунистов построить альтернативную нелиберальную, не-западную модерность. Но поскольку интеллигентская традиция культуртрегерства просеивалась сквозь официальную идеологию революционного государства, представители элиты изменились еще сильнее, чем массы. Жесткий догматизм интеллигентско-этатистской модерности препятствовал рефлексии, не давая проанализировать происходящее с опорой на знания и опыт, поэтому вскоре закрыл советской системе путь к переменам.
SATTELZEIT В РОССИИ: МОДЕРНОСТЬ УСКОРЕННОГО И СКАЧКООБРАЗНОГО РАЗВИТИЯ
Столетие, середина которого приходится на 1800 год, Райнхарт Козеллек обозначил словом ‘Sattelzeit’ (от ‘Sattel’ – «седло», то есть буквально «седловым», или переходным, временем от начала эпохи модерности к ее зрелому периоду), подразумевая зазор и прорыв в ускоренном эпистемологическом преобразовании Центральной и Западной Европы148. Бьорн Виттрок, развивая это понятие в контексте множественных модерностей, объяснил, что быстрое формирование ключевых концепций современности и коллективных идентичностей произошло после того, как принадлежность к сообществу и лояльные отношения между правителем и подданными уже не могли восприниматься как данность149. Если руководствоваться такими критериями, можно сказать, что, учитывая, насколько сильным было в России влияние Просвещения и романтизма, Sattelzeit здесь наступил позже, чем в Европе. Российская модерность начала по-настоящему обретать очертания лишь в позднеимперский период.
Революционная мобилизация масс и попытка радикально настроенных представителей общества преобразовать их казались, как и само явление массовой культуры, наряду с поздно и необыкновенно стремительно начавшейся в России модернизацией, которая последовала за освобождением крестьян в 1861 году и Великими реформами, ключевыми для анализа российского пути к модерности. Этот период сопровождался некоторыми глубокими и сложными изменениями, в силу которых последствия модернизации в России нарастающими темпами выходили далеко за относительно узкие рамки элит и крупных городов. Европеизация России шла уже полтора столетия, но именно тогда, благодаря характеру происходивших перемен и их быстроте, привела к более многообразным последствиям. За очередной волной поддерживаемой государством вестернизации в эпоху Великих реформ, распространением денежной экономики, ускоренной урбанизацией и ростом числа работников умственного труда к концу века последовали спровоцированный правительством рывок к индустриализации, расширение городского рабочего класса и зачаточное развитие общества потребления. Все эти перемены дали возможность интеллигенции и происходившим из нее представителям революционного движения установить связь со слушателями и последователями «из народа». Поэтому движение в сторону модерности приобрело в России более массовый характер в условиях во многом неприспособленного самодержавия и все еще живой системы старорежимных сословий. Если, размышляя о Петербурге эпохи Николая I, Маршалл Берман говорил о фантасмагорической российской «модерности недоразвития», в период поздней империи она трансформировалась в модерность ускоренного и скачкообразного развития150.
Отвергая представления об однолинейном переходе от традиционного к модерному, Альфред Рибер указал на «противоречия, аномалии, архаизмы и отклонения», присущие позднему имперскому периоду. Для их описания он придумал термин «осадочное общество», то есть общество, в котором «одна за другой рождались новые социальные формы, и каждая из них составляла новый слой, покрывавший все общество или бóльшую его часть, причем более ранние, оставшиеся на глубине формы при этом не менялись». Существенно, что он продолжил развивать эту схему: «В Советской России, как и в Российской империи, проблема заключалась в том, чтобы насадить ценности господствующей культуры в этих более глубоких слоях общества, не затронутых становлением поверхностных социальных и институциональных форм, надстраиваемых сверху»151.
Самые убедительные теории исторического развития России строятся вокруг этой ускоренной дореволюционной модернизации, ее парадоксов и противоречий, а также временнóй неравномерности (Ungleichzeitichkeit), с которой происходила европеизация России. Промежуток между усвоением европейских практик и идей и специфически российской «социоинституциональной матрицей» модернизации послужил основой для знаковой работы Марка Раеффа о регулярном полицейском государстве152. Мартин Малиа писал о восточно-западном «культурном градиенте», в котором, например, Россия вышла на уровень развития 1848 года только в 1905 году. Однако за проводимыми Малиа аналогиями временных задержек стоял более сложный подход: «Политическая формула, родившаяся в результате отставания России, состояла в хроническом сжатии или схлопывании – а значит, хронической радикализации – стадий модерного движения к демократии». Что немаловажно, Малиа говорит об «особом пути каждой нации в рамках восточно-западного культурного градиента, охватывающего ряд Sonderwege [особых путей] от Атлантики до Урала»153. Мысль о множестве особых путей в Европе, высказанная Малиа, фактически может считаться ответом на возражение Купера: «Если все альтернативные модерности являются альтернативами европейской модерности, значит, некоему набору культурных признаков приписывается европейское происхождение, а другие наборы признаков сквозь эпохи связываются с какой-то группой людей, через что бы она ни определялась, как в случае с китайской или исламской модерностью»154. На самом деле ответом здесь может быть только совет избегать смешивания разнообразных траекторий в однородную европейскую модерность.
Раефф и Малиа нашли яркие формулировки для описания тенденции неровного, парадоксального движения к модерности под эгидой проводящего двойственную политику модернизации самодержавного государства. Лора Энгельштайн попыталась уловить исключительность положения российских, а затем и советских интеллектуалов и работников умственного труда в условиях несвободного старорежимного государства, сохранившегося в эпоху, когда «современные механизмы социального контроля и социальной самодисциплины, восходящие к западным практикам, уже сформировались». Люди свободной профессии и представители интеллигенции в целом вынужденно замерли в странной, двойственной позе между авторитарным государством и массами: «Русские интеллектуалы, сами лишенные доступа к власти, одновременно зависели от государства и презирали его, стремясь к союзу с недовольными низами и одновременно будучи культурно связанными с носителями более высокого социального статуса»155. Подобно критике капитализма, появившейся в России до самого капитализма, викторианские представления о благопристойности (как и, заметим в скобках, множество других интеллектуальных и научных заимствований) подверглись переосмыслению или оказались поставлены под вопрос, еще не успев прижиться на российской почве156. Разумеется, ясно, что Энгельштайн касалась этих особенностей, намекая на отклонение от «западного стандарта» в случае Российской империи и на «иллюзию модерности» в случае Советского Союза157. Но с таким же успехом их можно считать важной составляющей одной из уникальных форм модерности158.
СЛУЖИТЬ МАССАМ И ПЕРЕДЕЛЫВАТЬ ИХ
Понятие интеллигенции, группы за пределами сословной иерархии общества, враждебно настроенной по отношению к самодержавию и к существующему положению вещей, возникло в начале этого периода усиленных преобразований в середине XIX века и отражало некоторые глубинные исторические структуры. Освобождение дворян от обязательной службы при Екатерине II, изменившее давнюю традицию в отношении элиты, способствовало перенесению симпатий последней с правителя и государства на народ159. Здесь также можно усмотреть отголосок серьезного культурного разрыва, последовавшего за началом вестернизации и сопутствующими ей спорами о национальном самосознании. Натаниэл Найт полагает, что идея интеллигенции возникла после 1860-х годов и упрочилась в 1880-х как «дополнение или бинарная противоположность другой ключевой концепции русской социальной мысли – понятия народа». Важное для XIX столетия слово «народ», тогда относившееся в основном к крестьянам, лишь постепенно приобретало новые, этнические и национальные, коннотации, сближавшие его с понятием «нация» (слово «массы» появилось позже, между революциями 1905 и 1917 годов). Лишь при Николае I слово «народ» стало обозначать те социальные слои, которые были хранилищем исконно русской культуры, а само представление о ней возникло как раз в ходе происходивших в ту же эпоху бурных споров о России и Западе. Если цитировать Найта, «определение народа как тех, кого не затронула западная культура, подразумевает наличие противоположной группы, основой самоопределения которой служит как раз отождествление с универсалистскими ценностями просвещенной Европы»160. Культурная однородность стала восприниматься как условие самосознания России; целостность культуры призвана была восстановить единство между «двумя Россиями» – европеизированной элиты и народа. В этом был пафос миссии интеллигенции, стремившейся познакомить массы с высокой (околозападной) культурой; о самой интеллигенции при этом неоднократно говорили, что она преклоняется перед народом161.
Поэтому еще до широкого распространения к концу XIX века тесно связанной с Западом коммерческой массовой культуры (городские увеселения коммерческого типа существовали по меньшей мере с XVII столетия) сформировалась группа, объединенная миссией нести просвещение в массы. «С точки зрения русских интеллектуалов, возникновение форм культуры, призванных приносить прибыль, не только подрывало более высокие эстетические и нравственные цели элитарной культуры, но и угрожало нетронутой, первозданной народности, народной культуре»162. Конечно, темпы промышленного развития и урбанизации стимулировали поиск альтернативных способов излечения от болезней, сопряженных с ранними этапами модерности, расширяя границы этого типичного сочетания антимодерного и модернизма. В эпоху массовой печати и ускоренной урбанизации популярные платные развлечения изображались как зло, недалеко отстоявшее от эксплуатации фабричного труда или публичных домов. Итогом стал настоящий крестовый поход с целью «донести до необразованных классов национальную, „высокую“ культуру и истребить отсталость, невежество и распущенность»163.
Просветительская миссия интеллигенции не помешала пышному расцвету новых популярных культурных жанров, сосуществовавших с более старыми, и это лишь усилило тревогу, вызванную наступлением модерной эпохи. Однако распространенность традиции культуртрегерства оставила глубокий след. Вадим Волков высказал мысль, что само употребление слова «культура» в современном русском языке (в противовес доминировавшему раньше слову «просвещение») восходит к первым масштабным попыткам интеллигенции в 1870-е годы «осуществить миссионерскую идею, неся образование и культуру отсталым массам». Культура «стала пониматься как разновидность ценности, которую можно накапливать, намеренно передавать более обширным группам населения и которую те, в свою очередь, могут принять»164. Именно таким было советское определение.