Если эта глава содержит какой-то посыл, то это призыв к тем, кто по-прежнему считает модерную и неотрадиционалистскую парадигмы достаточно убедительными, глубоко и тщательно анализировать их основные положения. Цель этой дискуссии состоит в том, чтобы (1) проанализировать теоретические разногласия в постсоветской историографии, сосредоточившись главным образом на работах, в которых развернуто обосновываются понятия концепции модерности и неотрадиционализма; (2) выявить различия между этими тенденциями и выводами, которые они подразумевают, особенно в том, что касается различного понимания ими модерного и отличающихся оснований для сравнения; (3) высказать предположение относительно того, почему концепция множественных модерностей, о которой первые постсоветские сторонники российской / советской модерности не говорили прямо, одновременно разрешает и усложняет дилеммы, уже намеченные парадигмой модерности. Параллельно я указываю на сохраняющиеся отголоски этого разделения в 2010-х годах, когда многие исследователи принимают советскую модерность как данность, в то время как другие отдают предпочтение традиционалистским чертам советского строя51.
ПЕРВОЕ ПОКОЛЕНИЕ ИССЛЕДОВАТЕЛЕЙ СОВЕТСКОЙ МОДЕРНОСТИ
Как известно, модерность – трудноуловимое понятие. Хотя Фицпатрик и неотрадиционалисты по умолчанию склонны были воспринимать группу сторонников модерности в контексте России и СССР как целостную, бросается в глаза, насколько по-разному историки развивают эту концепцию, подчеркивая различные аспекты исторического процесса. Поэтому велика вероятность, что группой приверженцы модерности стали исключительно благодаря критике. Первые научные исследования о России с точки зрения концепции модерности так или иначе опирались на существующую литературу на эту тему как в теоретическом, так и в сопоставительном плане, и модерность в них определялась совершенно по-разному. Например, в сборнике эссе «Российская модерность» главная попытка сформулировать полноценное определение модерности содержится в предисловии Янни Коцониса, который видит в ней прежде всего «интернализацию власти»52. Дэвид Хоффман в заключении к той же книге приравнивает модерность к просветительской «установке прогрессивного социального вмешательства и расцвету политики масс»53. Питер Холквист в своей классической статье о государственном контроле в России в общеевропейском контексте анализирует прежде всего специфически модерные практики и инструменты социальной и политической инженерии, сформировавшиеся в российской политической среде в военно-революционный период 1914–1921 годов54. По мнению Стивена Коткина, высказавшего важную мысль, что модерность в разных странах обозначала различные явления в зависимости от исторической эпохи, «межвоенному периоду» – эпохе масс – была свойственна модерность, в основе которой лежала триада массового производства, массовой культуры и массовой политики55.
По мере распространения концепции российской и советской модерности в 1990-е и 2000-е годы на первый план выступали различные черты модерности и их российские / советские проявления. Понятно, что различия непосредственно зависели от выбранной автором исторической проблемы и критериев сравнения. По мысли Юрия Слёзкина, высказанной в его интеллектуально эпатажной книге «Еврейский век» (в русском переводе – «Эра Меркурия. Евреи в современном мире»), «модернизация заключается в том, что все становятся подвижными, чистоплотными, грамотными, говорливыми, интеллектуально изощренными и профессионально пластичными горожанами». На первой странице книги утверждается, что «модернизация – это когда все становятся евреями»; но заявления об «образцовой модерности» евреев автору показалось недостаточно. Он также утверждает, что «все главные современные (антисовременные) пророчества были также решениями еврейского вопроса»: модернизм в искусстве – «осуждение современной жизни», марксизм, большевизм, фрейдизм («учение по преимуществу еврейское»), первый этап русской революции («еврейский век») и, наконец, само двадцатое столетие. Если какое-то из этих явлений кажется антисовременным или антимодернистским, это потому, что современное у евреев было неотделимо от древних и племенных особенностей56. Кейт Браун, описывая приграничные «кресы», наоборот, говорит о мрачном однообразии современности, обусловленном искоренением «культурной мозаики», стиранием прошлого отдельных народов и местностей в ходе войны с отсталостью, включавшей в себя «вырывание отдельных людей, семей и групп населения из родной для них среды»57.
Тем не менее представляется возможным выделить некоторые общие тенденции, характерные для первого поколения научных работ, использовавших концепцию модерности применительно к России и Советскому Союзу. В частности, многие из тех, кто впервые заговорил о модерности в контексте революционной России и СССР, чаще всего сосредоточивались на преобразовательных планах и процессах, в особенности на политике государственного вмешательства, программах, сформулированных элитами, а также смещении породивших их исторических условий.
Эту множественность точек зрения на модерность и одновременно общность, пусть и расплывчатую, которые возникли как ответ на дилемму, связанную с переходом от «модернизации» к «модерности», легче понять вне российского контекста. В период между расцветом теории модернизации в 1950–1960-х годах и становлением менее телеологических и универсалистских подходов в 1990-х и 2000-х выявление общих, более или менее измеримых признаков модернизации (таких, как уровень индустриализации, грамотности, урбанизации и секуляризации) уступило место выявлению ряда абстрактных, онтологических, космологических изменений, связанных с наступлением модерности в разные эпохи и в разных странах. Среди них – бунт против традиции (изначально свойственный модернизму в искусстве); глубокие изменения в восприятии пространства и времени; формирование ключевой идеи – идеи общества, сопряженное с кристаллизацией гуманитарных наук; переосмысление и осознание возможности действия в эпоху секуляризации; наконец, сопутствующее им изобилие грандиозных замыслов по перекройке общества, культуры и человека.
Для послевоенной социологии модернизация по существу была синонимом вестернизации. В случае с современным пониманием модерности это необязательно так. Социолог Ш.Н. Эйзенштадт, один из главных поборников понятия множественных модерностей, писал о «культурной программе модерности», истоком которой является осознание независимости человека и которая поэтому порождает новую способность ставить под вопрос ключевые онтологические концепции, доминирующие в определенном обществе или цивилизации. Но поскольку эти цивилизации могут не относиться к западным, «одной из важнейших посылок термина „множественные модерности“ является то, что модерность и вестернизация не тождественны; западные варианты модерности не являются единственно возможными или „подлинными“, хотя исторически первичны»58. Представители первого поколения исследователей, в 1990-е и 2000-е годы писавшие о модерности на русской почве, волей-неволей стали участниками методологического движения в сторону «множественных модерностей», даже если Эйзенштадт и его концепция не привлекли их внимания.
У этого кажущегося парадокса две причины. Во-первых, делая эту концепцию плюралистичной, Эйзенштадт и его коллеги до некоторой степени подытоживали мысль о множественности исторических траекторий, содержащуюся во многих недавних работах о модерности. Во-вторых, постсоветский интерес к модерности в российском и советском контексте по своей природе требовал не ассоциировать модерность исключительно с либеральной демократией и рынком, самим по себе тесно связанным с историей Запада. Введение концепции модерности (и – по умолчанию – множественных путей к модерности) в поле российско-советской историографии означало, что исследователи, намеренно или нет, начали работать на трех макроуровнях анализа: родовом, нелиберальном и цивилизационном. С точки зрения родового анализа, если модерность не является исключительно продуктом Запада или либерализма – а это неизбежное следствие утверждения о модерности в России / СССР, – понятие модерности надо расширить в географическом и политическом плане, включив в него незападные и не-либеральные системы, однако сам факт причисления любого подобного государства к модерным подразумевает наличие по крайней мере каких-то общих или взаимосвязанных свойств модерности, которые можно обнаружить во всех модерных системах. Приверженцы нелиберального анализа полагают, что, коль скоро советский коммунизм расценивается как вариация на тему модерности, требуется объяснить, каким образом диктаторские и антилиберальные (а в случае СССР еще и нерыночные) системы могли при этом быть модерными. Эта точка зрения вызвала особый интерес к литературе о националистической модерности и сформировала – поскольку речь шла о коммунизме – концепцию не родовой, а особой нелиберальной модерности, таким образом развернув по-новому классическую дискуссию о тоталитаризме. Цивилизационный тип анализа подразумевает, – если мы согласны, что модерности не просто переносятся с Запада в другие страны в своем первоначальном виде (то есть если мы принимаем утверждение об их множественности), – что Россия создала самобытную или в чем-то отличающуюся форму модерности. Эта самобытность должна вытекать либо из ее собственного долгого исторического пути (что снова вызывает в памяти тезис о преемственности или по крайней мере надежды переломного 1917 года), либо из ее коммунистической системы, что, в свою очередь, отсылает к концепции «сталинизма как цивилизации», если воспользоваться подзаголовком книги Стивена Коткина «Магнитная гора»59. Таким образом, первичной волне научного интереса к модерности изначально сопутствовала определенная установка на непохожесть и самобытность на фоне общих критериев сравнения (и неотрадиционалисты тоже, как мы увидим, всегда могли бы прибегнуть к доводу, что неотрадиционализм – особая разновидность модерности, как бы они ни подчеркивали отличия советского строя). Однако настолько явной была эта первоначальная попытка при помощи модерности найти связь между Россией / СССР и другими странами, что интерес к частным аспектам модерности в данном контексте не получил развития в то время и большей частью остался скрытым от участников дискуссии.
Задача усложнялась за счет того, что эти три измерения, заложенные в первом поколении исследований модерности, включали в себя ряд теоретических и исторических переменных, что делало ее попросту неподъемной. Добавляет трудностей еще то обстоятельство, что недостаточно декларировать понятие единой советской модерности, поскольку сталинизм быстро эволюционировал по сравнению с некоторыми чертами революционного государства на раннем этапе и отверг либо перестроил наиболее утопичные (и, с точки зрения культурной интеллигенции, модернистские) проекты переделки человеческой природы и общества. В результате «модерная» школа стала удобной мишенью для справедливых замечаний относительно бесформенности и расплывчатости понятия модерности. По всей видимости, мало кто – если вообще кто-либо – сознавал, что решить эту дилемму и продвинуться в научном поиске можно, сосредоточившись именно на чертах развития России и СССР, которые могли бы быть названы одновременно современными и самобытными.
На самом деле некоторые историки из тех, кто первым заговорил о российской / советской модерности, одновременно с концепциями самобытности России / СССР разработали критерии сопоставления60. Однако они сделали это, имея в виду определенную цель – и совершенно по-разному. Коцонис главной отличительной особенностью России считал устойчивость сословности и огромную степень обособленности крестьян, которой противостояли и в то же время способствовали даже сторонники модернизации; для Холквиста это большевистская идеология, определявшая, каким образом применялись современные практики, и диктовавшая продолжение мобилизации даже после катастрофы 1914–1921 годов; с точки зрения Коткина, здесь мы имеем дело с переизбытком модерности, поскольку отмена частной собственности и плановая экономика позволяли СССР с невиданным размахом претворять в реальность фордизм на производстве, хотя – история коварна – советская модель и устарела в послевоенную, постиндустриальную информационную эпоху61. Однако вопрос остается открытым: каким образом тенденция помещать российскую / советскую модерность в контекст сравнения – что исключительно ново для области, где, как принято было считать, господствуют уникальность, отсталость и инаковость, – может помочь полноценно исследовать своеобразие России / СССР и их культурные отличия во всей многомерности? Коткин, Холквист, Коцонис, Хоффман и другие изначально сравнивали Россию / Советский Союз почти исключительно со странами Западной Европы62. Конечно, в своих сравнениях они часто сосредоточиваются на тех модерных чертах, которые историки усмотрели в нацистской Германии, долгое время воспринимавшейся как отклонение от модерности. Это обстоятельство, а также сам факт анализа модерности на российской / советской почве позволили «модерной» группе косвенным образом содействовать ослаблению концептуальных связей между модерностью и Западом, как мы видели в работе Эйзенштадта. Только у Коткина мы находим не-западное государство, часто оказывающееся в сопоставительном поле, – Японию. В 2010-х годах начались изменения и сложилось то, что можно было бы назвать вторым поколением изучения модерности63.
Изначальная постсоветская одержимость модерностью также оставила после себя работы, уязвимые в том отношении, что они уделяли больше внимания дискурсу в противовес практике, государству, а не обществу, намерениям, а не результатам. Как писал Рональд Григор Суни в авторитетной «Кембриджской истории России» 2006 года: «Говоря схематично, сторонники модерности подчеркивали общность между Западом и Советским Союзом, а неотрадиционалистов восхищало то, что делало СССР самобытным. Модерность была направлена на ту область дискурса, в которой идеи прогресса и покорения природы вели к государственной политике, поддерживающей освоение и заимствование ценностей Просвещения. Неотрадиционализм скорее интересовался социальными практиками, вплоть до поведения обычных людей в повседневной жизни»64. Иначе говоря, речь идет о том же разграничении, которое Фредерик Купер в колониальном контексте проводил между модерностью как условием и модерностью как позиционированием себя65.
Однако резкость, с какой Суни противопоставляет дискурс и поведение, государство и общество, представляется намеренно чрезмерным упрощением. В конце концов, такие исследователи, как Коткин и Холквист, подчеркивали свой интерес к практикам. Некоторые постсоветские приверженцы модерности не столько пренебрегали опытом социальной истории, сколько пытались преодолеть застывшую дихотомию государства и общества. Тем не менее Суни имел основания прийти к такому выводу, поскольку в постсоветской литературе о модерности внимание исследователей часто обращалось прежде всего на модерные черты различных начинаний, которые по своей природе отвечали стремлениям элиты и которые, как правило, более очевидны, чем практические действия на нижнем уровне или более обширные модели культуры и мышления. Как создать систему, которая бы убедительно вместила в себя больше, чем государство, дискурс и идеологию?
Одна из особенностей советского коммунизма, отмеченная в числе прочих Коткином, состояла в том, что в некоторых отношениях большевистская революция предвосхитила отдельные черты модерности XX века, например меры социального обеспечения. Это революционное предвосхищение образует интересный контраст со значительным отставанием на первых этапах освоения западных моделей, которое описывает Марк Раефф, когда в XVIII веке при Петре Первом в Россию импортировались черты центральноевропейского камерализма XVII столетия. Как Раефф убедительно показал в своей работе, если проекты и модели были во многом сопоставимы, то «социоинституциональная матрица» модернизации в России существенно отличалась66. Эта формулировка подразумевает, что взаимодействие политического и идеологического проектов в рамках этой матрицы также должно быть в центре внимания. Изначальная склонность сторонников модерности сосредоточиваться на проектах и программах оставила место для неотрадиционалистов, сделавших акцент на неожиданных последствиях – в данном случае «отступлениях» сталинской эпохи.
Необязательно соглашаться с ключевой мыслью именно неотрадиционалистской критики – что проекты большевиков, столкнувшись с российскими реалиями, претерпели неожиданные модификации, приведя к восстановлению особенностей традиционного общества, – чтобы понимать, что следует обдумать выводы, к которым ведет применение социоинституциональной матрицы Раеффа к советской модерности. Необходимо разработать теорию модерности, сформировавшейся как результат сочетания и взаимодействия не просто модерных, но откровенно антилиберальных, антибуржуазных, антикапиталистических революционных преобразований и общества, лишенного полноценных представлений о либерализме, капитализме или буржуазии. Как вестернизация России предшествовала аналогичным процессам в большей части не-западного мира, так и эти ранние антибуржуазные настроения можно сравнить со схожими явлениями в ряде неевропейских стран. Более того, как показано в работе Холквиста об эпохе тотальной войны и революции, принудительное навязывание антибуржуазных настроений в основном небуржуазному обществу не означает, что тезис об отсталости можно просто приложить к невежественным массам, крестьянам или кому-либо еще, которые после 1917 года и Гражданской войны большей частью уже не были вне сферы политики67.
Для тех, кто занимался изучением советской и в особенности сталинской модерности, наилучшим пособием оказалась историческая литература о нацистской модерности. Однако не все осознавали, что использование подобного научного инструментария неизбежно ведет к противоречию, с которым раньше столкнулись специалисты по истории Германии и в силу которого модерность оказывается в одном ряду с разрушительными последствиями геноцида в рамках нелиберального или тоталитарного режима. На исследователей российской модерности, начавших изучать эту проблему в 1990-е годы, сильнее всего повлияла работа Зигмунта Баумана о модерности и Холокосте, в которой акцент делался на выстраивании этатистской системы и возделывании государственности68. Однако ряд новых посылок, высказанных в 2000-х годах, сместил Освенцим с парадигматической позиции, отведенной ему в размышлениях Баумана о модерности. Последующая волна изучения совершенно иного «расстрельного Холокоста» на Восточном фронте, а также в отдельных местностях, таких как печально известная польская деревня Едвабне, в которых локальные, сельские проблемы переплетались с идеологическими соображениями, делает проницательный анализ Баумана достоянием прошлого в той же мере, что и работы тех, кто перенес его на советскую почву69.