Пересекая границы. Модерность, идеология и культура в России и Советском Союзе - Майкл Дэвид-Фокс 9 стр.


Пристланд поместил неотрадиционализм в исторический контекст, увидев в нем лишь одно – едва ли преобладающее – направление в рамках сталинизма. В этом отношении он оказался близок к тем, кто, как Дэвид Бранденбергер, прежде всего анализировал, как сталинизм намеренно вбирал в себя и развивал традиционные символы и иконографию. Бранденбергер так описывал эту перемену, происшедшую в конце 1930-х годов: «Сталин и его окружение выстраивали новую героическую линию, вдохновляясь именами и биографиями из русского национального прошлого. Эта русскоцентричная переработка „подходящего прошлого“, будучи чисто прагматическим решением, послужила эффективным дополнением к официальной советской идеологии, в котором не стоит видеть шага к подлинному национализму или фундаментального отступления от приверженности режима марксизму-ленинизму»114. Дэвид Хоффман также не видел противоречия между становлением современной модели массовой политики в 1930-е годы и практическим использованием традиции. В межвоенный период государства изобретали традиции, используя стимулирующий потенциал «традиционных призывов и символов», по его словам, «в ту же самую минуту, когда новый рационализм разрушал традиции. <…> В особенности это касалось фашистских режимов, но демократические и социалистические государства также прибегали к откровенно антисовременным темам (народность, чистота сельской жизни, традиционная семья)»115.

В работе Пристланда содержалось еще одно важное рассуждение касательно советской истории. Пристланд отверг представление о «единой идеологической системе, какой якобы являлся „большевизм“ или „сталинизм“». Описанное им зигзагообразное, эволюционное развитие сталинской политики в 1930-е годы с ее колебаниями между разными тактиками в стремлении добиться невозможного, наоборот, показывало, что «нам не стоит считать внутренне единой идеологию или политическую культуру, которой руководствовались большевики, принимая решения»116. Пристланд, таким образом, высказался в поддержку все более популярной точки зрения на сталинизм как на сложное, а не единое целостное явление.

Второй тип реакции – принятие элементов неотрадиционалистской критики модерности при несогласии с самой концепцией – принадлежит Рональду Григору Суни, чей более ранний критический анализ теории модерности мы уже рассматривали. Суни никогда не принимал концепцию неотрадиционализма, но у него вызывала возражения как расплывчатость модерного подхода, так и односторонние выводы из него историков. Как он писал в своей опубликованной в 2007 году статье, «модерность – на редкость емкий термин, которым, по-видимому, можно объяснить все, от прав человека до Холокоста». Доводы Суни против концепции советской модерности были как методологическими, так и политическими. Если говорить о первых, то подчеркивание темной стороны Просвещения в постсоветских исследованиях модерности, скорее всего, мешало увидеть возможный прогресс и, таким образом, с его точки зрения, подсказывало консервативные выводы. Это возражение, по-видимому, было направлено против столь модного в 1990-е годы несогласия с духом Просвещения, который при этом (как уже говорилось) имел мало общего с реальными исследованиями XVIII века. Методологическое возражение Суни против использования концепции модерности в историографии представляется мне более серьезным, и оспорить его труднее. По его словам, «специалисты по советской истории, стремящиеся „восстановить в правах идеологию“, вносят существенный вклад в объяснение советской практики, но модерность – понятие столь широкое, что, если не выделить какие-то конкретные элементы и не продемонстрировать причинные связи, оно может скорее вводить в заблуждение, чем объяснять».

Если бы замечания Суни касались только широты и возможных политических коннотаций понятия модерности, на них было бы легко ответить: многие ключевые термины истории и социологии оказываются неуловимыми, сложными и политизированными, но они так важны, что игнорировать их невозможно. Однако возражение Суни в данном случае было направлено главным образом против применения концепции модерности историками-советологами. Он едко заметил, что попытка использовать модерность как «мотив действия» или объяснительный фактор исторического развития была одним из недостатков постсоветской историографии. Суни предложил, вместо того чтобы прибегать к модерности для объяснения хода событий или сущности системы, воспринимать ее как «контекст, условия, в которых одни идеи, стремления и практики с большей вероятностью находят поддержку, нежели другие»117. Поэтому Суни выступил не столько в поддержку неотрадиционализма или против теории модерности, сколько с тем, чтобы обоснованно предостеречь против превращения модерности как таковой в ключевой движущий фактор советской истории.

В период с середины 2000-х по начало 2010-х годов интерес к явно неотрадиционалистским теориям в советской историографии пошел на убыль. Однако разногласия между исследователями, описанные в этой главе, сохранялись и получали неожиданное развитие. Авторы работ о сталинской эпохе по-прежнему делились на тех, кто включал Советский Союз в число модерных государств ХХ века, и тех, кто, вслед за неотрадиционалистами, акцентировал внимание на господстве в советской реальности бессистемной и зависящей от личностных факторов практики вместо всеобъемлющей теории, – позиция, которую можно было бы назвать латентным неотрадиционализмом. Отчасти в этом расхождении повторялось разделение на исследователей, в большей степени ориентированных на теорию и сопоставительный анализ, и эмпириков. Но споры о проблеме советской модерности как таковой утихли, а привлекающий все более пристальное внимание историков период оттепели, казалось, не давал повода для дискуссии о советской модерности. По крайней мере, как значимая проблема она не воспринималась. Возможно, потому, что урбанизированную, индустриальную ядерную сверхдержаву с растущим интересом к культуре потребления трудно было назвать традиционной, но также потому, что историки постсталинской эпохи не затрагивали в своих работах некоторых существенных вопросов о советском пути развития, которые изначально поднимались в литературе межвоенного периода.

Реже случалось, что отдельные авторы открыто высказывались в поддержку концепции неотрадиционализма в противовес модерности. Один из найденных мной примеров такого рода – впечатляющее диссертационное исследование Уилсона Т. Белла о ГУЛАГе и принудительном труде в Западной Сибири. Опровергая иллюзию модернизированного, бюрократического устройства ГУЛАГа, создаваемую документами, Белл обратился к личностным отношениям и неформальным практикам, бытовавшим в западносибирских лагерях, как доказательству неотрадиционализма советского строя. В разделе, где он оспаривал тезис о модерности, Белл выразил несогласие с работами Фуко и Баумана о тюрьмах и лагерях в применении к советской системе. Фуко, как вслед за Яном Плампером обоснованно заметил Белл, высказывался о ГУЛАГе неоднозначно118. Более того, кошмарная бюрократическая эффективность «возделывания государства» у Баумана едва ли соотносилась с порочностью и намеренной непродуктивностью лагерной бюрократии. На самом деле, по мысли Белла, бюрократизация и канцелярские правила отнюдь не способствовали централизации системы, а скорее укрепляли неформальные практики. Поэтому «концепция „неотрадиционализма“ – модернизации с сохранением и усилением некоторых до-модерных практик – описывает ГУЛАГ точнее, чем „модерность“»119.

Здесь мы наблюдаем, с одной стороны, глубокий след, оставленный спорами историков в 1990-е и 2000-е годы, а с другой – сохраняющееся влияние дихотомии намерения и исполнения. Белл сосредоточился именно на Фуко и Баумане, поскольку они размышляли на тему лагерей, но также потому, что в 1990-е годы работы о модерности изобиловали ссылками на них. Хотя каждый из выдвинутых Беллом тезисов убедителен и интересен, отрицание им модерности в целом исходя из анализа воззрений этих двух теоретиков является редукционизмом. Учитывая, что Белл, объясняя, почему в ГУЛАГе не было модерности, делает акцент на бессмысленности канцелярской работы, а также на примитивных инструментах и условиях труда, особенно интересна критика Баумана Майклом Манном в его «Темной стороне демократии». Манн, как и Бауман, говорит о нацистских лагерях смерти: «В документах намеренно использовались слова, никак не связанные с убийством, чтобы скрыть массовое уничтожение. В большинстве лагерей смерти не было ни бюрократии, ни бесстрастия. Правда, что Германия была развитой страной с действительно сильным правительством и очень сильной армией… Однако коллаборационисты из других стран, румынские и хорватские фашисты, использовали примитивные технологии с почти таким же разрушительным результатом. <…> Каждая группа преступников использовала наивысший доступный ей уровень модерности и технологий. Это единственное рациональное зерно в доводах Баумана и Фейнгольда, и весьма банальное»120.

По словам Манна, новые работы о Холокосте на Востоке превзошли литературу о фабриках смерти, поскольку там нацистские убийства были далеки от бюрократии и высоких технологий. Манн настойчиво утверждает, что элементы модерности, присущие нацизму и Холокосту, заключались в чем-то другом: в массовом движении с его «дисциплиной, товарищескими отношениями и карьеризмом», подкрепляемыми общей идеологией121. Критику Манна в адрес предложенного Бауманом подхода к модерности, в которой на первом плане оказываются идеология и мировоззрение, а не технологии и бюрократия, особенно полезно прочитать изучающим сталинизм. К тому же ни один анализ модерности ГУЛАГа не может обойтись без выявления в нем черт, отличающих его, например, от дореволюционной пенитенциарной системы (которая в других аспектах осталась прежней), таких как систематическое применение медицинских критериев, позволяющее максимально использовать человеческое тело122. Также здесь, если смотреть шире, уместна разработанная Тариком Сирилом Амаром концепция специфически советского варианта модерности – который оставался таким сильным, обширным и массовым в течение долгого времени именно потому, что был таким неповоротливым и неэффективным, подвергаясь нападкам со всех сторон123.

Разумеется, обсуждать модерность или неотрадиционализм нацистского геноцида и принудительного труда в сталинских лагерях или делать выводы о каждой из этих систем в целом, судя по ее частям, как бы они ни были значительны, само по себе проблематично. Но, как бы то ни было, разрыв между намерениями и их исполнением в Советском Союзе – который в свое время подчеркивали Фицпатрик, Мартин и Суни и который произвел впечатление и на других исследователей – остается основной проблемой историков-советологов. Здесь одной из наиболее глубоких работ об оппозиции планирования и практики можно назвать статью Линн Виолы о депортациях эпохи коллективизации, опубликованную в журнале Kritika. Как показывает Виола, до абсурда детальное централизованное планирование на бумаге в СССР этого периода на деле шло рука об руку с невероятным хаосом и небрежностью. Однако основной вывод Виолы заключался в том, что «представления о контроле и рациональном порядке, спроецированные на царящий в России хаос урбанистическим правительством, которое было настроено на перемены», соответствовали тому, что Джеймс Скотт назвал высоким модернизмом, носители которого склонны были рассматривать навязываемую государством рациональность в эстетических категориях. Подводя значимый итог, Виола отметила, что у сталинской эстетики планирования «было намного больше общего с социалистическим реализмом, чем с „научной“ социальной инженерией; более того, переизбыток планирования и реальный беспорядок скорее поддерживали, чем опровергали друг друга, поскольку оба были „типичны для попыток советского государства обуздать свою бюрократическую систему на пути к социализму“». Продолжая эту тему в своем комментарии к статье, Питер Холквист высказал мысль, что «между утопическим планированием и беспорядочным осуществлением существовала не только пропасть, но и сущностная взаимосвязь». Намерения и результаты виделись Холквисту как компоненты диалектики: ненависть к отсталости и безоглядная вера в государственную мощь неизбежно вели к провалу грандиозных планов, причину которого искали не в самом подходе, а в неподчинении и отсталости, – круг замыкался. В заключение Холквист писал: «Здесь мы наблюдаем, по всей видимости, не столько динамику, присущую именно сталинизму, сколько исторически специфическое и многократно отмечавшееся возобновление „постоянного условия“ российской истории, если воспользоваться понятием Альфреда Рибера: иллюзии, что воздействие государства может служить инструментом преобразования инертного российского общества, и последующей неудачи, когда российское общество оказывалось совершенно нечувствительно к такому преобразовательному воздействию»124. Исследовательница, которая так блестяще проанализировала зазор между планированием и практикой, сослалась на высокий модернизм; сторонник модернистской концепции, в свою очередь, указал на устойчивую для России ситуацию.

Если спор между модерностью и неотрадиционализмом способствует решению какой-то насущной проблемы, то за счет того, что побуждает выйти за пределы теоретических концепций, разграничивающих намерения и последствия, идеи и обстоятельства, политические программы и социальную реальность, верхи и низы. Лишь изучение их взаимосвязи может вывести историков из тупика, в который их завела постсоветская дискуссия.

Наконец, все более очевидное укрепление авторитарной власти Владимира Путина в Российской Федерации в 2010-е годы, по-видимому, породило теории, объясняющие преемственность между дореволюционной Россией, Советским Союзом и постсоветской Россией. Как мы уже видели, работы, написанные в русле модерной и неотрадиционалистской тенденций, отчасти перекликались: представители обоих направлений сходились на том, что многие черты советского периода были новаторскими и современными. Ни в том, ни в другом подходе на первом плане не оказались старейшие, освященные веками тезисы об отсталости России. Здесь возможны изменения, поскольку теории о вечно отсталой и деспотической России оказываются соблазнительны не только для журналистов, прибегающих к ним для большей эффектности, но также для историков и других ученых-гуманитариев, которые привыкли – или должны были привыкнуть – считать умение видеть разницу от эпохи к эпохе своим основным профессиональным инструментом.

Этот шаг назад, или – назовем его так – реверсионизм, хорошо заметен в работе Арча Гетти «Сталинизм на практике: большевики, бояре и устойчивость традиции». Здесь путинская клановая политика постоянно фигурирует в контексте тысячелетней, непрерывной в своей сути политической культуры, в которой сближаются практики бояр и комиссаров. В рамках этой точки зрения российская и советская история составляют часть единого потока, а события давнего прошлого России изображены в параллели к событиям как советского периода, так и постсоветского настоящего. При чтении вводной главы создается впечатление, что Гетти ассоциирует себя с неотрадиционалистами, о концепции которых отзывается одобрительно. Однако в этой работе, более обширной по замыслу, прослеживается качественно более непосредственная преемственность между тем, что постоянно называется «старой Россией» (страна до 1917 года, с почти исключительным вниманием к периоду Московского княжества), и советской / постсоветской эпохой. Поэтому большевики, какими бы ни были их планы и их идеология, волей-неволей вернулись к «древним» и «архаичным» практикам патримониализма, заложенным в политической культуре царской России125. Если неотрадиционалисты в начале 2000-х быстро отмахнулись от изучения самой традиции, Гетти начинает с того места, где они остановились, и обращает свои усилия на заполнение лакуны – анализ всей российской истории до и после сталинской эпохи.

Гетти в своей работе часто обращается к другому автору, утверждавшему непрерывность преемственности в России, а именно Эдварду Кинану и его знаменитой статье «Московитские политические традиции»126. Эти теории часто подвергались критике за свою неспособность указать конкретные причинно-следственные механизмы, в силу которых модели, присущие Московской Руси, вновь проявились в советский период. Гетти не решает этой проблемы, по большей части оставляя без внимания преобразования имперского периода, от Петра Великого до 1917 года, когда, по его словам, «мало что менялось»127. И Гетти в своем анализе действительно придает мало значения каким-либо историческим изменениям, хотя книга полна оговорок и противоречий. Таким образом, место концепции неотрадиционализма, подразумевающей осовремененное или новое («нео») обращение к традиции, в работе Гетти заступила отсылка к российской традиции в целом128. Ни 1917, ни 1937 год не принесли существенных изменений: «Другого способа править Россией никогда не существовало, и, по некотором размышлении, в самом деле было бы удивительно, если бы Сталин мог вытеснить тысячелетний опыт правления, просто убив всех, кто на тот момент занимал какие-то ответственные посты… Именно так всегда и управлялась Россия»129.

Назад Дальше