Впрочем, Сван вообще проявлял слепоту, когда дело касалось Одетты: он не только не замечал пробелов в ее образовании, но и того, что она была неумна. Более того: всякий раз, когда Одетта рассказывала какую-нибудь глупую историю, Сван слушал жену снисходительно, весело, почти с восхищением, которое, вероятно, питалось остатками былой страсти; а вот если ему в том же разговоре удавалось вставить какое-нибудь остроумное, даже глубокое замечание, Одетта обыкновенно слушала его без всякого интереса, невнимательно, нетерпеливо, подчас же резко ему возражала. Если вспомнить случаи противоположные, если вспомнить многих выдающихся женщин, которые увлекаются тупицами, строгими критиками их наиболее тонких суждений, и, движимые любовью, снисходительность которой не имеет границ, приходят в восторг от их самых плоских шуток, то невольно напрашивается вывод: порабощение лучших из лучших пошляками – это закон многих семей. Задумываясь же над тем, что́ помешало тогда Одетте проникнуть в Сен-Жерменское предместье, я должен заметить, что как раз к тому времени светский калейдоскоп повернулся из-за ряда скандалов. Дамы, у которых бывали, питая к ним полное доверие, теперь считались продажными девками, английскими шпионками. В течение некоторого времени от людей требовалась прежде всего – во всяком случае, с такой точки зрения они расценивались – прочность, надежность занимаемого ими положения… Одетта являла собой именно то, с чем только что порвали и с чем, впрочем, тут же возобновили связи (ведь люди не меняются ежедневно, и от нового режима они ждут лишь продолжения старого), но под другим флагом, который давал людям возможность обманывать самих себя и верить, что это общество – не такое, каким оно было до кризиса. Словом, Одетта была очень похожа на дам с «подмоченной репутацией». Светские люди чрезвычайно близоруки; порвав всякие отношения с еврейками, они ищут, чем бы заполнить пустоту, и вдруг видят как бы случайно прибившуюся к ним во время ночной грозы незнакомую женщину, тоже еврейку; в силу того, что она им незнакома, они не связывают ее – как связывали ее предшественниц – с тем, что должно бы вызывать у них чувство брезгливости. Она же не требует, чтобы они воздавали почести ее богу. Они принимают ее в свой круг. Когда я начал бывать у Одетты, антисемитизмом не пахло. Но она напоминала то, чего некоторое время старались избегать.
Зато Сван часто бывал кое у кого из прежних знакомых, то есть у людей, принадлежавших к высшему свету. И все же, когда Сван говорил с нами о тех, у кого он недавно был, я замечал, что он делал выбор среди старых своих знакомых, руководствуясь вкусом отчасти художника, отчасти историка, выработавшим из него коллекционера. Заметив, что его может заинтересовать какая-нибудь знатная, хотя бы и деклассированная дама, потому что она была любовницей Листа или потому что один из романов Бальзака посвящен ее бабушке (он и рисунки покупал, потому что их описывает Шатобриан), я начал подозревать, что мы ошибались в Комбре, принимая Свана за буржуа, не имеющего доступа в свет, и продолжаем ошибаться, принимая Свана за одного из самых элегантных людей в Париже. Быть другом графа Парижского – это еще ничего не значит. Скольких «друзей принцев» не станут принимать в салоне, открытом для узкого круга! Принцы знают, что они – принцы, они – не снобы, они считают, что они бесконечно выше всех, в чьих жилах течет иная кровь, – вот почему вельможи и буржуа представляются им стоящими внизу, почти на одном уровне.
Впрочем, Свану, отыскивавшему в обществе, таком, каково оно есть, имена, вписанные в него минувшим и еще поддающиеся прочтению, было мало наслаждения, испытываемого литератором или художником, – он находил удовольствие в пошловатом развлечении: составлять своего рода социальные букеты, группируя разнородные элементы, набирая людей отовсюду. Над приятельницами жены Сван проделывал неодинаковые опыты занимательной социологии (или того, что он принимал за таковую), – во всяком случае, длительность подобных опытов была различна. «Я собираюсь пригласить Котаров вместе с герцогиней Вандомской», – смеясь, говорил он г-же Бонтан, предвкушая наслаждение, какое испытывает чревоугодник при мысли о том, что получится, если в соус вместо гвоздики положить кайенского перцу. Котарам такая затея и в самом деле показалась бы забавной в старинном смысле этого слова, а г-жу Бонтан должна была рассердить. Как раз недавно Сваны представили ее герцогине Вандомской, – ей это было приятно, и вместе с тем она считала, что это в порядке вещей. Сообщать о своем новом знакомстве Котарам, похвастаться перед ними – в этом заключалось для нее особое удовольствие. Подобно людям, которые, получив орден, желали бы, чтобы поток наград был тотчас же остановлен, г-же Бонтан хотелось, чтобы никто больше не был представлен герцогине. Мысленно она проклинала Свана за дурной вкус, заставлявший его ради жалкой эстетической причуды мигом стряхнуть всю пыль, какую она пустила в глаза Котарам, повествуя о герцогине Вандомской. Как она скажет мужу, что профессор и его жена тоже получают свою долю наслаждения, а между тем она уже похвалилась, что удостоилась его она одна? Если бы еще Котары знали, что их приглашают не всерьез, а только ради забавы! Правда, ради забавы приглашались и Бонтаны, но Сван, переняв у аристократии этот вечный донжуанизм, убеждающий каждую из двух неинтересных женщин, что только ее любят по-настоящему, втолковывал г-же Бонтан, что ей самой судьбой предуказано пообедать вместе с герцогиней Вандомской. «Да, мы думаем пригласить герцогиню вместе с Котарами; моему мужу кажется, что в такой конъюнкции может быть нечто забавное», – несколько недель спустя заявила г-жа Сван: взяв от «ядрышка» некоторые замашки, свойственные г-же Вердюрен, например, кричать так, чтобы все верные ее слышали, она вместе с тем употребляла выражения вроде «конъюнкции», принятые у Германтов, к которым она не приближалась, но к которым она, как море к луне, испытывала невольное влечение на расстоянии. «Да, Котары и герцогиня Вандомская – ведь это же умора, правда?» – спрашивал Сван. «По-моему, ничего хорошего из этого не выйдет, а вы потом не оберетесь неприятностей, – с огнем не шутят!» – воскликнула взбешенная г-жа Бонтан. Тем не менее она и ее муж, равно как и принц Агригентский, были приглашены к обеду, о котором г-жи Бонтан и Котар рассказывали по-разному, в зависимости от того, кто был их слушателем. Одним г-жи Бонтан и Котар на вопрос, кто еще обедал в тот день, отвечали небрежно: «Принц Агригентский, – была только своя компания». Другим хотелось знать больше (кто-то даже осмелился спросить Котара: «А разве Бонтанов не было?» – «Я о них и забыл», – покраснев, ответил Котар неделикатному субъекту, которого он с тех пор причислил к категории «злых языков»). Для таких людей Бонтаны и Котары, не сговариваясь, придумали иную версию с одинаковым обрамлением, но с перестановкой имен. Котар говорил: «Ну так вот, были только хозяева, герцог и герцогиня Вандомские (с самодовольной улыбкой), профессор Котар и его супруга и, черт знает зачем, точно волосы в супе, господин и госпожа Бонтан». Г-жа Бонтан рассказывала совершенно так же, как Котар, с тою лишь разницей, что имена г-на и г-жи Бонтан упоминались между герцогиней Вандомской и принцем Агригентским с подчеркнутым удовлетворением; что же касается Котаров, то из ее слов явствовало, что они сами напросились и были на этом обеде лишними, всем мозолили глаза.
От своих знакомых Сван часто возвращался незадолго до обеда. Теперь в шесть часов вечера, в ту пору, когда он прежде чувствовал себя таким несчастным, он уже не задавал себе вопроса, чем занята Одетта, и его не очень занимало, нет ли у нее гостей и дома ли она. Иной раз Сван вспоминал, как много лет назад он однажды пытался прочитать сквозь конверт письмо Одетты Форшвилю. Это воспоминание было ему неприятно, но он старался не усиливать в себе чувство стыда, – у него только появлялась складка в углу рта, а кое-когда он еще вскидывал голову, что означало: «Какое мне до этого дело?» Теперь он, конечно, понимал, что гипотеза, на которой он так часто останавливался прежде и которая сводилась к тому, что его ревнивое воображение чернило образ жизни неповинной на самом деле Одетты, – что эта гипотеза (в основе своей благодетельная, так как, пока продолжалась болезнь его влюбленности, она смягчала его страдания, внушая ему, что он их выдумал) не верна, что у его ревности был зоркий глаз и что хотя Одетта любила его сильнее, чем ему казалось, зато и обманывала его хитрее. В тяжелое для него время Сван дал себе клятву, что, когда разлюбит Одетту, когда ему уже не страшно будет рассердить ее или дать ей почувствовать, как страстно он ее любит, он доставит себе удовольствие и выяснит с ней – просто из любви к истине, как некий исторический факт, – спал ли с ней Форшвиль в тот день, когда он, Сван, звонил и стучал в окно, а ему не отворяли, а она писала потом Форшвилю, что к ней приходил ее дядя. Но столь важный для Свана вопрос, выяснение которого он откладывал только до того времени, когда пройдет его ревность, утратил в глазах Свана всю свою важность, как только он перестал ревновать. Утратил, впрочем, не сразу. Он уже не ревновал Одетту, но тот день, когда он напрасно стучал в дверь особнячка на улице Лаперуза, все еще возбуждал в нем ревность. В силу того, что ревность, пожалуй, отчасти напоминает заразные болезни, очагом, источником которых является, по-видимому, в большей мере местность, дома, чем люди, предметом ревности Свана была не столько сама Одетта, сколько тот день, тот час утраченного прошлого, когда он стучался к ней в дом. С известным правом можно сказать, что этот день и этот час сохраняли последние черточки влюбленного человека, каким Сван когда-то был и которого он обретал в себе вновь лишь благодаря им. Его уже давно перестала тревожить мысль, обманывала ли его Одетта, обманывает ли она его теперь. И все же несколько лет подряд он разыскивал прежних слуг Одетты – таким упорным было его болезненное любопытство к тому, спала ли Одетта с Форшвилем в шесть часов, в тот, такой уже давний, день. Потом и любопытство прошло, а расследование все-таки продолжалось. Сван по-прежнему пытался выяснить то, что его уже не интересовало, ибо его прежнее «я», пришедшее в полный упадок, все еще действовало машинально, под влиянием тревог, до такой степени обветшалых, что Свану уже не удавалось вызвать в воображении тоску, когда-то, однако, настолько сильную, что казалось, она не пройдет никогда и только смерть любимой женщины (хотя, как это будет видно из дальнейшего, смерть, жестокая повторная проверка, нисколько не уменьшает мук ревности) расчистит прегражденную дорогу его жизни.
Однако выяснить когда-нибудь случаи из жизни Одет-ты, из-за которых Сван так страдал, – это не было единственным его желанием, он держал про запас другое – отомстить за эти муки, отомстить, как только, разлюбив Одетту, он перестанет бояться ее; и вот наконец ему представился случай осуществить второе желание: Сван любил другую, женщину, которая не давала ему поводов для ревности и которую он все же ревновал, оттого что не способен был любить по-иному, и как любил он Одетту, так любил и другую. Этой женщине не нужно было изменить Свану для того, чтобы возродить в нем ревность, – достаточно было, чтобы по какой-нибудь причине она оказалась вдали от него – ну хотя бы на вечеринке – и чтобы, по-видимому, ей было весело. Этого было довольно, чтобы в душе его ожила тоска, этот жалкий, сам себе мешающий нарост на его любви, – тоска, удалявшая Свана от того, что она в себе заключала (потребность в истинном чувстве, которое эта молодая женщина питала к нему, сокровенное желание наполнить собой ее дни, желание проникнуть в ее сердечные тайны), ибо между Сваном и той, которую он любил, тоска набросала несдвигающуюся груду былых подозрений, относившихся к Одетте, или, быть может, к какой-нибудь предшественнице Одетты, и дававших возможность постаревшему любовнику познавать нынешнюю возлюбленную не иначе как сквозь прежний собирательный фантом «женщины, возбуждающей ревность», в который он произвольно воплотил новую свою любовь. Впрочем, Сван часто считал эту ревность виновницей того, что он верил в измены воображаемые; но тогда он вспоминал, что ведь и Одетту он выгораживал таким же образом – и зря. Вот почему, что бы любимая женщина ни делала без него, все перестало казаться ему невинным. Но когда-то Сван дал себе клятву: если он перестанет любить ту, которой впоследствии суждено было стать его женой, что́ ему тогда и во сне не снилось, то со всей беспощадностью выкажет ей равнодушие, наконец-то искреннее, и отомстит за беспрестанные удары по самолюбию, теперь же в этом орудии мести, которое он мог применить без всякого риска (что ему от того, что его поймают на слове и лишат свиданий с Одеттой, без которых он прежде не мог жить!), – в этом орудии мести он уже не нуждался: вместе с любовью исчезло и желание дать почувствовать, что он разлюбил. Когда он мучился из-за Одетты, ему так хотелось дать ей понять, что он увлечен другой, а теперь у него появилась такая возможность, однако он пускался на всевозможные ухищрения, чтобы жена не догадалась о его новой любви.
Я не только бывал на угощениях, прежде огорчавших меня, потому что из-за них Жильберта спешила домой, – теперь я выезжал с ней и с ее матерью на прогулки или на утренники, из-за которых Жильберта прежде не приходила на Елисейские поля и я пребывал в одиночестве на лужайке или около карусели; Сваны допускали мое присутствие и на прогулках и на утренниках, у меня было место в их ландо, меня даже спрашивали, куда мне больше хочется: в театр, на урок танцев к подруге Жильберты, на светскую беседу к приятельницам Сванов (г-жа Сван называла их «маленькими meeting, ами») или осмотреть гробницы Сен-Дени[79].
Когда мне предстояло куда-нибудь ехать со Сванами, я приходил к ним перед завтраком, – г-жа Сван называла его lunch’ем. Сваны приглашали к половине первого, а мои родители завтракали тогда в четверть двенадцатого, и, после того как они вставали из-за стола, я направлялся к роскошному кварталу, и всегда-то безлюдному, но особенно в часы, когда все сидели по домам. Даже зимой, в мороз, если только день был ясный, время от времени поправляя свой великолепный галстук от Шарве и следя за тем, как бы не запачкать лакированных ботинок, я прохаживался по улицам до двадцати семи минут первого. Я уже издали видел, как в садике Свана сверкают на солнце, точно покрытые инеем, голые деревья. По правде сказать, в садике было всего два дерева. От неурочности часа мне всегда казалось, будто я вижу садик впервые. К наслаждению природой (усиливавшемуся от непривычки и даже от голода) примешивалось волнующее ожидание завтрака у г-жи Сван; оно не ослабляло наслаждения, – властвуя над ним, покоряя его, оно превращало его в одну из декораций светского образа жизни; вот почему, обычно в этот час ничего не замечая, в такие дни я как бы открывал заново чудную погоду, мороз, зимнее освещение: это было своего рода предисловие к омлету, это был словно налет, словно холодная розовая глазурь на облицовке таинственной капеллы, какою рисовалось мне обиталище г-жи Сван, в стенах которого было, напротив, столько тепла, столько благоуханий и столько цветов!
В половине первого я наконец решался войти в дом, который, как святочный дед, сулил мне сверхъестественные наслаждения. (Кстати сказать, ни г-жа Сван, ни Жильберта не знали слова «святки» – они заменяли его словом Christmas[80] и всегда говорили о пудинге на Christmas, о том, что им подарят на Christmas, о том, что их не будет дома – от этого я невыносимо страдал – по случаю Christmas. Даже у себя я считал непозволительным употреблять слово «святки» и говорил: Christmas, хотя отцу это казалось в высшей степени нелепым.)
Первый, кого я видел в доме Сванов, был лакей; через анфиладу больших гостиных он проводил меня в совсем маленькую, пустую, окна которой уже грезили голубизною второй половины дня; я оставался в обществе орхидей, роз и фиалок, – похожие на незнакомых вам людей, кого-то ждущих вместе с вами, они хранили молчание, которому их своеобразие – своеобразие живых существ – придавало особую выразительность, и зябко впитывали в себя тепло, исходившее от рдевшего угля, положенного, точно некая драгоценность, за стекло, в чашечку из белого мрамора, и по временам осыпа́вшего грозные свои рубины.
Я садился, но, как только дверь отворялась, вскакивал; входил всего-навсего другой лакей, потом третий, – ничтожной целью этих напрасно будораживших меня явлений было подбросить угольку в огонь или налить воды в вазы. Лакеи уходили, я оставался один в ожидании, что г-жа Сван когда-нибудь да откроет затворенную лакеями дверь. И разумеется, я бы меньше волновался в сказочной пещере, чем в этой маленькой приемной, где огонь, как мне представлялось, производит превращения, точно в лаборатории Клингсора[81]. Опять слышались шаги, я вставал: наверно, еще один лакей, но это был Сван. «Как! Вы один? Ничего не поделаешь, моя милая супруга до сих пор не имеет представления о времени. Без десяти час. С каждым днем опоздание увеличивается, и вот посмо́трите: она войдет не спеша, ей будет казаться, что еще рано». Сван был по-прежнему невроартритиком, вместе с тем он стал чудаковат, – вот почему легкомыслие жены, поздно возвращавшейся из Булонского леса, задерживавшейся у портнихи и никогда не являвшейся вовремя к завтраку, вредно действовало на желудок Свана, но зато льстило его самолюбию.
Он показывал мне новые свои приобретения и объяснял, чем они любопытны, но от волнения и от непривычки так долго ничего не есть внутри у меня было тревожно и вместе с тем пусто: я мог говорить и не мог слушать. Да и потом, мне было важно лишь, чтобы принадлежавшие Свану произведения искусства находились у него и принимали участие в усладах, предшествовавших завтраку. Если б тут была «Джоконда», она доставила бы мне не больше удовольствия, чем капот г-жи Сван или ее флаконы с солью.
Я все ждал и ждал, один или вместе со Сваном, а часто и вместе с Жильбертой, присоединявшейся к нам. Прибытие г-жи Сван, предвозвещенное столькими торжественными явлениями, я рисовал себе как нечто величественное. Я ловил каждый шорох. Но чаемая высота всегда обманывает ожидания, будь то высота собора, волна в бурю или прыжок танцовщика; после ливрейных лакеев, похожих на статистов, чье шествие подготавливает и тем самым ослабляет впечатление от появления королевы, г-жа Сван, входившая крадучись, в котиковом пальтеце, с вуалью, спущенной на кончик носа, покрасневшего от холода, не выполняла обещаний, которые она расточала в моем ожидающем воображении.