– Я единственный ребенок, – говорит Шоу.
– Повезло, – язвительно заявляю я.
– Речь сейчас о вашей сестре, Кейт.
– Ладно, ладно! – кричу я, мотая головой. – Почему мы не близки? Понятия не имею. Наверное, мы просто слишком разные.
Шоу кивает и что-то строчит. Глядя на нее, я вспоминаю нашу последнюю встречу с Салли: лицо искривлено, и она на меня орет. Столько лет от тебя ни слуху ни духу, а теперь ты вдруг появляешься и указываешь мне, что делать? Мы уже не дети, Кейт. Я сама решу, как мне жить.
– В каком смысле? – продолжает Шоу. – В каком смысле – разные?
– Во всех смыслах.
Я думаю о сообщении, которое пришло мне, когда я сидела, скорчившись в подвале в Сирии: Мама умерла. Решила, что надо тебе сказать.
Одна строчка. Все, что Салли пожелала мне сообщить. Одна короткая строчка о том, что мама, которую я любила больше всех на свете, умерла.
Тварь.
– Что-что, Кейт?
Я поднимаю взгляд на Шоу, а в голове вертится то сообщение. Я сказала это вслух?
– Понимаете, доктор Шоу, моя сестра – далеко не самый приятный человек, – говорю я. – Мы не ладим. Может, хватит об этом?
Понедельник, 13 апреля 2015 года
Пол стоит на пороге и широко улыбается. В руках у него бумажный пакет.
– Рыба с картошкой фри, – говорит он, – Лучшая в Херн Бэй. Ты явно по ней соскучилась.
Ни капельки, однако ведя его по коридору, я чувствую странное воодушевление. Впервые за долгие годы я проснулась со светлой головой. Никаких голосов. Пока.
– Я тут выбил себе долгий обеденный перерыв и забежал в «Телливерс». Уверен, ты просто мечтаешь о настоящей еде после… Напомни, где ты была?
– В Алеппо, – говорю я. – Это в Сирии, – добавляю, заметив его отсутствующий взгляд.
– Ага, ну как бы там ни было, такой вкуснотищи у них точно нет, – отвечает он и ставит пакет на стол.
«Там идет война, черт возьми», – думаю я про себя, стоя в кухонном проеме и наблюдая, как Пол накрывает на стол. Разве не ясно, что там вообще есть нечего, и люди умирают от голода? И проклятая рыба с картошкой фри – это последнее, о чем я думала в Алеппо.
– Знаешь, Пол, я не голодна, – заявляю я. – Только что позавтракала.
– Да ладно тебе, – уговаривает он, показывая на деревянный стул напротив. – Поешь еще – тебе не помешает. Одна кожа да кости.
Он просто пытается быть милым, говорю я себе, неохотно садясь за стол.
– Ну вот, другое дело, – говорит он и накладывает мне в тарелку гору жирной картошки. – Налетай.
Я кладу ломтик картошки в рот и медленно жую. На удивление вкусно.
– Я связался с маминым юристом из Кентербери, и она записала нас на среду на час дня, чтобы подписать бумаги, – говорит Пол. – Много времени, думаю, не займет. Только не забудь захватить удостоверение личности. У тебя ведь есть паспорт?
Я не могу поверить своим ушам.
– Пол, неужели ты думаешь, что я могла бы работать без паспорта?
– Ой, извини, – смеется он. – Конечно, есть. Прости, все мысли о работе.
Он открывает кухонный шкаф и достает пыльную бутылку солодового уксуса.
– Хочешь?
Я качаю головой и наблюдаю, как он макает картофель фри в жгучую коричневую жидкость.
– А Салли придет? – спрашиваю я.
– Нет, – говорит он, опустив вилку. Его лицо мрачнеет.
– Что такое?
– Да ничего, Салли есть Салли. Ей снова хуже.
– Имеешь в виду – снова начала пить?
– Да, пару раз сорвалась, – говорит он, растерянно сминая пальцами кусочек картофеля.
– Вы не пробовали обратиться в Общество анонимных алкоголиков?
Он мотает головой:
– Она и слышать об этом не хочет. Считает, что у нее все нормально. Поговори с ней. Может, хоть ты ее вразумишь. Меня она не слушает.
– Да брось, Пол, во время нашей последней встречи она прямым текстом заявила, что не желает меня больше видеть. И выставила за дверь.
– Да, но это было давно; к тому же сама знаешь, как она переживает из-за Ханны. Она решила, что ты винишь ее в произошедшем.
– Я пыталась ее образумить, – говорю я, отодвинув тарелку. – Мне плевать, обиделась она или нет; она должна была узнать правду. Если бы она бросила пить, Ханна до сих пор была бы здесь – вот и все.
– Знаю, – говорит Пол. – Хорошо хоть с Ханной все нормально. Спасибо, кстати, что помогла ее найти. Мы наконец вздохнули спокойно.
– Она моя племянница, – отвечаю я. – Я хотела убедиться, что она в безопасности, чего не скажешь о Салли.
– Слушай, я знаю, что ты на нее злишься, – говорит Пол. – Но Салли правда становится хуже. Неужели так сложно забыть о вашей глупой кровной вражде и помочь ей?
– Прости, Пол, но мне кажется странным, когда мать так легко сдается, – говорю я, сваливая недоеденную рыбу с картошкой в мусорное ведро. – Такое чувство, что ей вообще все равно.
– Перестань, Кейт, это несправедливо, – говорит он, вытирая губы бумажной салфеткой. – Как ей может быть все равно? Уход Ханны ее подкосил. Она стала больше пить, потеряла работу. Стала как в воду опущенная. Глубоко внутри она знает, что Ханна сбежала из-за нее – из-за пьянства и ругани, – и эта мысль разъедает ее изнутри.
Склонившись над мусорным ведром, я вижу испуганное лицо сестры в родильной палате много лет назад. Ей было всего четырнадцать, когда родилась Ханна; она сама еще была ребенком. Я помню, как сидела на краешке ее кровати; в маленькой пластмассовой люльке посапывал младенец, когда Салли посмотрела на меня и спросила: «И что мне теперь с ней делать, Кейт?»
– На самом деле они любили друг друга, – говорил Пол, прерывая мои мысли. – Видела бы ты ее в наше первое Рождество без Ханны: она была сама не своя. Но откуда тебе это знать – тебя ведь никогда не было рядом.
Он берет свою тарелку и кладет в раковину.
– Она твоя сестра, Кейт. Она нуждалась в тебе. И сейчас нуждается.
– Я пыталась, – говорю я, наблюдая, как он носится по кухне, словно огромный, сбитый с толку птенец. – Но она меня не слушает.
– Нет, ты общалась с ней как журналист, – говорит он, – наводила справки, кому-то звонила. Что тоже здорово, ведь ты помогла нам найти Ханну. Но Салли не нужен журналист – ей нужна сестра. Ты нужна ей, Кейт.
– Хорошо, Пол, но давай не все сразу, – соглашаюсь я, открывая заднюю дверь. Дом провонял прокисшим уксусом, и мне нечем дышать. – Давай разберемся с мамиными бумагами, а потом я об этом подумаю, но ничего не обещаю.
– Спасибо, Кейт. Мы с Салли будем очень рады, если ты закопаешь топор войны, – говорит Пол и хватает куртку со столешницы. – Ладно, мне пора на работу. Я тут подумал: ты ведь еще не была на могиле матери. Если хочешь, могу тебя завтра отвезти во время обеденного перерыва.
Слова «мать» и «могила» звучат странно; мне хочется потрясти его за плечи и сказать, что он явно что-то напутал, что мама ушла в магазин и вот-вот вернется.
– Кейт, все хорошо?
Мои глаза затуманиваются от слез, и я отворачиваюсь. Он не должен видеть, что я плачу.
– Все нормально, – говорю я, моргая. В дальнем конце сада цветет одинокая розовая роза. Надо не отрывать от нее глаз, и слезы отступят.
– Но да, я бы хотела съездить на могилу, – добавляю, не отводя взор от цветка. – Если для тебя это не слишком хлопотно.
– Ни капли, – мягко говорит он. – Тогда заеду завтра. В двенадцать тридцать пойдет?
– Идеально, – отвернувшись, отвечаю я. – И спасибо тебе за все, что ты делаешь. Я очень это ценю.
– Мне не сложно, – говорит он. – До завтра.
Я слышу, как за ним закрывается дверь, и вздыхаю с облегчением. Наконец-то я осталась наедине со своими мыслями.
Выйдя на улицу, смотрю на сад. Он совсем запущен: повсюду сорняки и разбитые цветочные горшки. Мама обожала копаться в саду. Ее детство прошло на ферме, и думаю, какая-то ее часть тосковала по деревенской жизни. Этот огород был ее маленьким раем, воспоминанием о детстве. Она могла часами возиться с картошкой, морковью и фасолью. Иногда во время летних каникул я ей помогала, и мы петляли от грядки к грядке, набив рот сырой фасолью. «Одну кидай в горшок, а другую – в рот», – говорила она; ее глаза сияли, ведь на несколько часов она была свободна. Когда отец уходил на работу, она могла быть собой: смеяться, петь и снова чувствовать себя молодой. Иногда она доставала сборники стихов, и мы сидели на террасе и читали. Именно мама привила мне любовь к слову. Она мечтала стать учителем английского, но встретила моего отца и забеременела, и о работе пришлось забыть. «Раньше никто не совмещал карьеру и детей, – как-то объяснила мне она. – Либо одно, либо другое. Третьего не дано».
Опустившись на колени там, где раньше цвел розовый куст, я провожу рукой по твердой, высохшей земле. При маме сад утопал в цветах; чего здесь только не было: чайные розы с крупными, лохматыми соцветиями; душистый горошек, который, словно стая хрупких бабочек, обвивал заросли кудрявого ивняка; настурции с огромными лапчатыми листьями и ярко-медными цветами; алые пионы с белыми переливами. И высокий дельфиниум вдоль дорожки – отсылка к Эдвардианской эпохе с девушками в белых платьях и мужчинами в соломенных шляпах. В Херн Бэй такие цветы встретишь нечасто; возможно, поэтому мама их и любила. Они отличали ее от соседей.
Но сейчас в саду пусто, остались лишь сорняки да сухая земля. Эта розовая клумба преследует меня всю мою взрослую жизнь. Я вижу ее, когда иду по улице в Сохо или когда отсиживаюсь в каком-нибудь разбомбленном отеле. Я вижу ее, когда закрываю глаза и пытаюсь заснуть. Эта клумба – горько-сладкая аллегория моего детства; я трогаю землю и вспоминаю, как лежала здесь, скрючившись от холода.
Мне было тринадцать, и провинилась я тем, что осмелилась вмешаться в очередную отцовскую тираду. В тот день мама испекла куриный пирог, а отец пришел домой пьяным и устроил скандал, что пирог получился сухой. Я, как всегда, заступилась за маму, в то время как Салли просто сидела и поддакивала: «Да, папочка, и правда суховат». Боже, она была невыносима. Той ночью он сильно избил маму, и я не выдержала. Помню, как я на него бросилась, заслонив маму от его гнева.
На мгновение он застыл, и я подумала, что у меня получилось, что он одумался, но вместо того, чтобы остановиться, он схватил меня за руку и потащил на кухню. Ударив меня ремнем по ногам, он открыл заднюю дверь и вышвырнул меня на улицу, в темноту. Стоял конец ноября, холодина, и хоть я и была полностью одета, погода к прогулкам явно не располагала. Рядом с забором валялся пустой мешок из-под удобрений, который я разорвала по швам и обмотала вокруг себя, как платок. Но у меня все равно зубы стучали от холода. Я долбилась в дверь, умоляя его меня впустить. Звала маму, Салли, но никто не вышел. Я лежала, как мне показалось, несколько часов, наблюдая, как огни в доме один за другим гаснут, свернувшись клубком на самом мягком месте в саду – на маминой розовой клумбе.
Затем происходит нечто странное. Оказавшись в саду спустя столько лет, я чувствую, как на меня обрушивается воспоминание, настолько яркое, что дух захватывает. В окне мелькает чья-то маленькая тень. Салли. Дрожа от холода на цветочной клумбе, я заметила, что Салли стоит у окна своей спальни. Я позвала ее и помахала рукой.
– Спустись и открой мне дверь! – умоляла я. – Прошу тебя, Салли, открой дверь. – Она не могла слышать, что я говорю, но видела, что прошу ее о помощи.
Она продолжала смотреть на меня с отсутствующим выражением лица.
– Пожалуйста, Салли.
Но она лишь помотала головой и задернула занавески. Через несколько минут я услышала, как отец отпирает дверь. Он добился своего, и мне позволено было вернуться в дом. Мне понадобилось несколько часов и вся моя одежда, чтобы согреться. Помню лицо Салли на следующее утро за завтраком; она таращилась на меня, как на привидение, словно не веря, что я выжила.
Вздрогнув, я направляюсь к дому за мусорными мешками и щеткой. Как так получается, что воспоминания дремлют столько лет, чтобы потом обрушиться в самый неподходящий момент? Но нельзя позволять себе об этом думать. Не сейчас. Это всего лишь воспоминания, осколки прошлого, которым не место в настоящем.
Вместо этого я пытаюсь сосредоточиться на моей задаче. Я не особо сильна в садоводстве, но могу прополоть клумбы и убрать мусор; этого хватит, чтобы скоротать несколько часов и привести сад в некое подобие порядка. Я хватаю из шкафа под раковиной мусорные мешки и нахожу в кладовке старую деревянную щетку. Денек выдался погожий, и настроение у меня улучшается.
Мне приятно находиться на свежем воздухе; работа в саду хоть и утомительная, приносит облегчение. Чем больше сорняков я кидаю в черный мешок, тем спокойнее мне становится. Спустя пару часов сад не узнать, а я хоть и ужасно вспотела, чувствую себя гораздо лучше.
Выкидывая содержимое последнего мешка в мусорный контейнер у стены, я вдруг слышу детский смех. Этот приятный звук заставляет мое сердце трепетать. Он так похож на… Я иду на звук и, остановившись у розовой клумбы, вижу мальчика: он лежит на животе и читает свой любимый комикс – из старых, зачитанных до дыр. Читает и смеется что есть мочи над нелепыми шутками.
Я поднимаю голову и вижу женщину, сидящую в саду у дома напротив. Молодая, чуть за тридцать, волосы покрыты синим платком. Подойдя ближе, я замечаю на платке узор из красных розочек и улыбаюсь. У мамы был очень похожий; она накидывала его на плечи, когда ходила в церковь. Мы называли его «мамин цветочный платок».
– Здравствуйте! – окрикиваю я ее, выглядывая из-за забора.
Немного испуганная, она ставит стакан с напитком на траву.
– Я Кейт, – дружелюбно говорю я. – Я тут на пару дней.
– Вы дочь миссис Рафтер? – спрашивает она, поднимаясь с кресла.
– Она самая, – отвечаю я, когда она подходит к забору.
– Меня зовут Фида, – говорит молодая женщина. – Ваша мать много о вас рассказывала.
– Приятно это слышать, – отвечаю я. – Я очень по ней скучаю.
– Я тоже, – кивает женщина, глядя мимо меня на мамин сад. – Она была очень добра ко мне. Давала… как же они называются? Пирожки… Круглые такие, с вареньем…
Наблюдая, как молодая женщина пытается подобрать верное слово, я чувствую запах пончиков. Моя мама любила печь – в этом ей не было равных. Когда отец меня избивал, она всегда пекла пончики; до сих пор не могу их есть: их вкус ассоциируется у меня одновременно с маминой виной и моим собственным горем.
– Пончики, – говорю я. – Пончики с вареньем.
– Да! – радостно вскрикивает женщина. – Точно, пончики с вареньем. Вкуснятина. Она оставляла их у меня на пороге в маленьких коробочках, как… как Санта Клаус.
– А ваш сын любит пончики? – спрашиваю я, вытягивая шею в поисках мальчика.
Улыбка на лице женщины вдруг блекнет, и я беспокоюсь, что сказала что-то не то.
– Я только что слышала детский смех. Очень приятный.
– У меня нет детей, – говорит женщина, и я вижу в ее глазах знакомую боль. – Это, наверное, ребятишки на заднем дворе. Они иногда срезают там, когда возвращаются из школы через поле.
– Наверное, или мне уже мерещится, – хихикаю я, пытаясь разрядить обстановку.
Молодая женщина смеется, но в глазах ее печаль.
– Значит, вы живете одна? – спрашиваю я, не в силах задушить в себе журналиста.
– Периодически, – говорит она. – Моего мужа часто нет дома. – Она показывает рукой на небо.
– Он работает за границей? – пытаюсь угадать я.
– Да, – отвечает она. – За границей.
– Тяжело вам, наверное, – говорю я. – Столько времени проводить одной.
– Все хорошо. Я счастлива, – заявляет она, но ее голос счастливым не назовешь.
– Откуда вы, если не секрет?
– Из Ирака, – с облегчением в голосе отвечает она. – Из Фаллуджи.
– Я знаю этот город, – говорю я. – Была там в две тысячи четвертом.
Она кивает и смотрит куда-то вдаль. Я видела этот взгляд бесчисленное множество раз – взгляд человека, вынужденного покинуть родину, – грустный и обескураженный.
– В две тысячи четвертом, – шепчет она. – Значит, вы были там во время Битвы?
– Да, – отвечаю я.
– Я уехала сразу после, – говорит она, скрестив руки на груди. – Мой двоюродный брат уезжал, и родители сказали – отправляйся с ним. Сказали – так будет лучше…
Она замолкает, и на платье ей капает большая слеза. Она торопливо вытирает ее рукой.
– Прошу прощения, – говорит она.
– Все хорошо, – утешаю ее я. – Я понимаю. Я была в Фаллудже по работе, а для вас этот город был домом. Представляю, как вам тяжело.
– Ирак мне больше не дом, – тихо говорит она. – Мой дом теперь здесь.
Она улыбается, но глаза у нее до сих пор грустные. Я столько всего хочу спросить, но знаю, что сейчас не время.