Внутри было темно и почти прохладно; шторы были опущены, лампы зажжены.
Гомес был рад искусственному свету. Дальний зал, погруженный в тень и тишину, служил рестораном. В баре сидел высокий крепыш: волосы подстрижены ежиком, неподвижные глаза под пенсне; время от времени его голова падала вперед, но он сразу же с большим достоинством ее выпрямлял. Гомес сел на табурет за стойкой бара. Он немного знал бармена.
– Двойной скотч, – сказал он по-французски. – Нет ли у вас сегодняшней газеты?
Бармен вынул из ящика «Нью-Йорк таймс» и дал ему. Это был молодой блондин, грустный и аккуратный; его можно было принять за уроженца Лилля, если бы не его бургундский акцент. Гомес сделал вид, что просмотрел «Таймс», и вдруг поднял голову. Бармен устало смотрел на него.
– Новости не ахти, а? – сказал Гомес.
Бармен покачал головой.
– Париж взят, – сказал Гомес.
Бармен издал грустный вздох, наполнил маленький стакан виски и вылил его содержимое в большой стакан; он сделал это еще раз и подтолкнул большой стакан Гомесу. На секунду американец в пенсне обратил на них остекленевшие глаза, потом голова его вяло наклонилась, словно он с ними поздоровался.
– С содовой?
– Да.
Гомес, не падая духом, продолжал:
– Думаю, Франция пропала.
Бармен, не отвечая, вздохнул, и Гомес с жестокой радостью подумал, что тот был до того несчастен, что не мог говорить. Но он почти нежно настаивал:
– Вы так не думаете?
Бармен наливал газированную воду в стакан Гомеса. Гомес не спускал глаз с этого лунообразного и плаксивого лица. Самое время сказать изменившимся голосом: «А что вы сделали для Испании? Что ж, теперь ваша очередь лезть в пекло!» Бармен поднял глаза и палец; он вдруг заговорил грубым, медленным и спокойным голосом, немного в нос, с сильным бургундским акцентом:
– За все приходится платить.
Гомес ухмыльнулся:
– Да, за все приходится платить.
Бармен провел пальцем в воздухе над головой Гомеса: комета, объявляющая о конце света. Но вид у него был вовсе не несчастный.
– Франция, – изрек он, – узнает, чего стоит бросать в беде своих естественных союзников.
«Что это?» – удивленно подумал Гомес. То заносчивое и злое торжество, которое он рассчитывал изобразить на своем лице, он прочел в глазах бармена.
Чтобы его прощупать, он осторожно начал:
– Когда Чехословакия…
Бармен пожал плечами и перебил его.
– Чехословакия! – с презрением сказал он.
– Так что? – продолжал Гомес. – Вы же ее бросили!
Бармен улыбался.
– Месье, – сказал он, – в царствование Людовика XV Франция уже совершила все свои ошибки.
– А! – сообразил Гомес. – Вы канадец?
– Я из Монреаля, – ответил бармен.
– Так надо было и сказать.
Гомес положил газету на стойку. Через некоторое время он спросил:
– К вам никогда не заходят французы?
Бармен показал пальцем куда-то за спину Гомеса. Гомес обернулся: за столом, накрытым белой скатертью, перед газетой о чем-то задумался какой-то старик. Настоящий француз: осевшее, изборожденное, изрытое лицо, блестящие и жесткие глаза и седые усы. Рядом с красивыми американскими щеками мужчины в пенсне его щеки казались скроенными из более жалкого материала. Настоящий француз, с настоящим отчаянием в сердце.
– Смотри-ка! – удивился Гомес. – Я его не заметил.
– Этот месье из Роанна, – сказал бармен. – Это наш клиент.
Гомес залпом выпил виски и спрыгнул на пол. «Что вы сделали для Испании?» Старик безо всякого удивления смотрел на подходящего Гомеса. Гомес остановился у стола и с жадностью рассматривал это старое лицо.
– Вы француз?
– Да, – ответил старик.
– Я вас угощаю, – сказал Гомес.
– Спасибо. Не тот день.
Жестокость заставила забиться сердце Гомеса.
– Из-за этого? – спросил он, кладя палец на заголовок в газете.
– Из-за этого.
– Именно из-за этого я вас и угощаю, – сказал Гомес. – Я прожил десять лет во Франции, моя жена и сын еще там. Виски?
– Тогда без содовой.
– Один скотч без содовой и один с содовой, – заказал Гомес.
Они замолчали. Американец в пенсне повернулся на табурете и молча смотрел на них.
Вдруг старик спросил:
– Надеюсь, вы не итальянец?
Гомес улыбнулся:
– Нет, я не итальянец.
– Все итальянцы сволочи, – сказал старик.
«А французы?» – подумал Гомес. Он продолжал вкрадчивым голосом:
– У вас там кто-нибудь есть?
– В Париже – нет. У меня племянники в Мулене.
Он внимательно посмотрел на Гомеса:
– Я вижу, вы здесь недавно.
– А вы?
– Я здесь поселился в девяносто седьмом году. Уже давно.
Он добавил:
– Я их не люблю.
– Почему же вы здесь?
Старик пожал плечами:
– Я делаю деньги.
– Вы коммерсант?
– Парикмахер. Мое заведение в двух кварталах отсюда. Раз в три года я проводил два месяца во Франции. В этом году должен был туда поехать, а теперь – вот тебе на.
– Вот тебе на, – повторил Гомес.
– Сегодня с утра, – продолжал старик, – в мою парикмахерскую пришло сорок человек. Бывают такие дни. И им нужно все: бритье, стрижка, шампунь, электрический массаж. И вы, может быть, думаете, что они со мной говорили о моей стране? Дудки! Читали газеты, не говоря ни слова, а я видел заголовки, пока брил. Среди них были клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят, но даже они ничего не сказали. Если я их не порезал, значит, им повезло: у меня руки дрожали. В конце концов я оставил работу и пришел сюда.
– Им плевать, – сказал Гомес.
– Не то чтобы им плевать, но они не способны найти человеческие слова. Вообще-то они о Париже слыхали. А помалкивают именно потому, что это их затронуло. Они такие.
Гомес вспомнил толпу на Седьмой авеню.
– Вы считаете, – спросил он, – что все эти люди на улице думают о Париже?
– В каком-то смысле да. Но знаете ли, они думают иначе, чем мы. Для американца думать о чем-нибудь, что его раздражает, значит напрочь изгнать такие мысли.
Бармен принес стаканы. Старик поднял свой.
– Что ж, – сказал он, – за ваше здоровье.
– За ваше здоровье, – ответил Гомес.
Старик грустно улыбнулся:
– Не очень-то знаешь, чего себе пожелать, да?
После короткого размышления он продолжил:
– Да, я пью за Францию. Все-таки за Францию.
Гомес не хотел пить за Францию.
– За вступление в войну Соединенных Штатов.
Старик коротко усмехнулся:
– Вы дождетесь этого после дождичка в четверг.
Гомес выпил и повернулся к бармену:
– То же самое.
Ему нужно было пить. Только что он считал себя единственным, кого волновала Франция, падение Парижа было его делом: одновременно несчастье для Испании и справедливое наказание для французов. Теперь же он чувствовал, что эта новость бродила по бару, что она вращалась кругами неопределенной абстрактной формы в душах шести миллионов. Это было почти невыносимо: его личная связь с Парижем оборвана, он был всего лишь недавно прибывшим эмигрантом, пронзенным, как множество других, одним общим кошмаром.
– Не знаю, – сказал старик, – поймете ли вы меня, но я живу здесь уже более сорока лет, и только с сегодняшнего утра я чувствую себя действительно иностранцем. Я не строю иллюзий, поверьте. Но я все же думал, что найдется хоть один человек, который протянет мне руку или скажет нужное слово.
Его губы задрожали, он повторил:
– Клиенты, которые двадцать лет ко мне ходят.
«Это француз, – подумал Гомес. – Один из тех, кто называл нас Frente crapular»[7]. Но радость не появлялась. «Он слишком стар», – решил Гомес. Старик смотрел в пустоту, он сказал, сам не веря себе до конца:
– Но может, это из деликатности…
– Гм! – хмыкнул Гомес.
– Может быть. У них все может быть.
Тем же тоном он продолжил:
– В Роанне у меня был дом. Я рассчитывал туда вернуться. Теперь, наверное, придется подыхать здесь: на все по-другому смотришь.
«Естественно, – подумал Гомес, – естественно, ты подохнешь здесь». Он отвернулся, ему захотелось уйти. Но он овладел собой, внезапно покраснел и свистящим голосом спросил:
– Вы были за интервенцию в Испанию?
– Какую интервенцию? – ошеломленно спросил старик.
Он с любопытством посмотрел на Гомеса.
– Так вы испанец?
– Да.
– Вы тоже хлебнули лиха.
– Французы нам не очень-то помогли, – нейтральным голосом сказал Гомес.
– Верно, вот увидите, американцы нам тоже не помогут. Люди и страны похожи – каждый за себя.
– Да, – согласился Гомес, – каждый за себя.
Он и пальцем не пошевелил, чтобы защитить Барселону; теперь Барселона пала; Париж пал, и мы оба в изгнании, оба одинаковы. Официант поставил на стол два стакана; они их одновременно взяли, не отводя друг от друга взгляда.
– Я пью за Испанию, – сказал старик.
Гомес поколебался, потом сквозь зубы процедил:
– Я пью за освобождение Франции.
Они замолчали. Жалкое зрелище: две старые сломанные марионетки в глубине нью-йоркского бара. И такие пьют за Францию, за Испанию! Позор! Старик старательно свернул газету и встал.
– Мне нужно возвращаться в парикмахерскую. Я плачу за последнюю выпивку.
– Нет, – возразил Гомес. – Нет, нет. Бармен, все они за мной.
– Тогда спасибо.
Старик дошел до двери, Гомес заметил, что он хромает. «Бедный старик», – подумал он.
– То же самое, – сказал он бармену.
Американец в пенсне слез с табурета и, качаясь, направился к нему.
– Я пьян, – сказал он.
– Что? – не понял Гомес.
– Вы не заметили?
– Представьте себе, нет.
– А знаете, почему я пьян?
– Мне на это плевать, – ответил Гомес.
Американец звучно отрыгнул и рухнул на стул, на котором только что сидел старик.
– Потому что гунны взяли Париж.
Его лицо помрачнело, и он добавил:
– Это самое плохое известие с 1927 года.
– А что было в 1927 году?
Он приложил палец ко рту:
– Тсс! Личное.
Он положил голову на стол и, казалось, уснул. Бармен вышел из-за стойки и подошел к Гомесу.
– Постерегите его две минуты, – попросил он. – Ему пора, пойду вызвать ему такси.
– Что это за тип? – спросил Гомес.
– Он работает на Уолл-стрит.
– Это правда, что он напился, потому что взят Париж?
– Раз говорит, должно быть, правда. Только на прошлой неделе он набрался из-за событий в Аргентине, на позапрошлой – из-за катастрофы в Солт-Лейк-Сити. Он напивается каждую субботу, и всегда есть причина.
– Он слишком чувствителен, – сказал Гомес.
Бармен быстро вышел. Гомес обнял голову руками и посмотрел на стену; он четко представил себе гравюру, которую оставил тогда на столе. Нужна была бы темная масса слева, чтобы уравновесить композицию – возможно, куст. Он вспомнил гравюру, стол, большое окно и заплакал.
– Там! Там! Как раз над деревьями.
Матье спал, и война была проиграна. Вплоть до глубины его сна она была проиграна. Голос резко разбудил его: он лежал на спине, закрыв глаза и вытянув руки вдоль тела, и он проиграл войну.
– Справа! – живо сказал Шарло. – Я же тебе говорю, как раз над деревьями. У тебя что, глаз нет?
Матье услышал медленный голос Ниппера.
– Ага! Ишь ты! – сказал Ниппер. – Ишь ты!
Где мы? В траве. Восемь горожан в полях, восемь гражданских в военной форме, завернутые по двое в армейские одеяла и лежащие посреди огорода. Мы проиграли войну; нам ее доверили, а мы ее проиграли. Она у них проскользнула сквозь пальцы, и теперь с грохотом ушла проигрываться куда-то на север.
– Ишь ты! Ишь ты!
Матье открыл глаза и увидел небо; оно было жемчужно-серым, без облаков, без дна, одна лишь пустота. На нем медленно рождалось утро, капля света, которая скоро упадет на землю и затопит ее золотом. Немцы в Париже, и мы проиграли войну. Начало, утро. Первое утро на свете, как и все остальные: все нужно было сделать, все будущее было в небе. Он вынул руку из-под одеяла и почесал ухо: это будущее других. В Париже немцы поднимали глаза к небу, читали на нем свою победу и свои завтрашние дни. У меня же нет больше будущего. Шелк утра ласкал его лицо; но у своего правого бедра он чувствовал тепло Ниппера; у левой ляжки тепло Шарло. Еще годы жить: годы убивать. Этот зарождающийся победоносный день, светлый утренний ветер в тополях, полуденное солнце на колосьях пшеницы, аромат разогретой вечерней земли, нужно будет этот день убивать постепенно, минута за минутой; ночью немцы нас возьмут в плен. Гудение усилилось, и в лучах восходящего солнца он увидел самолет.
– Это макаронник, – сказал Шарло.
Заспанные голоса стали клясть самолет. Они привыкли к небрежному эскорту немецких самолетов, к циничной, безвредной, болтливой войне: это была их война. Итальянцы в эту игру не играли, они бросали бомбы.
– Макаронник? Так я и поверил! – возразил Люберон. – Ты что, не слышишь, как четко работает мотор? Это «мессершмитт», модель 37.
Под одеялами наступила разрядка; запрокинутые лица заулыбались немецкому самолету. Матье услышал несколько глухих взрывов, и в небе образовались четыре маленьких круглых облачка.
– Бляди! – выругался Шарло. – Теперь они стреляют в немцев.
– За это нас всех перебьют, – раздраженно сказал Лонжен.
А Шварц с презрением добавил:
– Эти придурки еще ничего не поняли.
Раздалось еще два взрыва, и над тополями появились два темных ватных облака.
– Бляди! – повторил Шарло. – Бляди!
Пинетт приподнялся на локте. Его красивое парижское личико было розовым и свежим. Он высокомерно посмотрел на своих товарищей.
– Они делают свое дело, – сухо сказал он.
Шварц пожал плечами:
– А зачем это сейчас?
Противовоздушная оборона умолкла; облака рассосались; слышно было только гордое и четкое пение.
– Я его больше не вижу, – сказал Ниппер.
– Нет, нет, он там, на конце моего пальца.
Белый овощ вышел из-под земли и указывал ввысь, на самолет: Шарло спал голым под одеялом.
– Лежи спокойно, – встревожился сержант Пьерне, – ты нас обнаружишь.
– Еще чего! В такой час он нас принимает за цветную капусту.
Он все-таки спрятал руку, когда самолет пролетал над его головой, мужчины, улыбаясь, следили глазами за этим сверкающим кусочком солнца: это было утреннее развлечение, первое событие дня.
– Он совершает маленькую прогулку, нагуливает аппетит, – сказал Люберон.
Их было восемь, проигравших войну, – пять секретарей, два наблюдателя и один метеоролог, они лежали бок о бок среди лука и морковки. Они профукали войну, как профукивают время: не замечая этого. Восемь: Шварц – слесарь, Ниппер – служащий банка, Лонжен – фининспектор, Люберон – коммивояжер, Шарло Вроцлав – зонтичных дел мастер, Пинетт – транспортный контролер и два преподавателя: Матье и Пьерне. Они скучали девять месяцев, то среди пихт, то в виноградниках; в один прекрасный день голос из Бордо объявил им об их поражении, и они поняли, что были не правы. Неуклюжая рука коснулась щеки Матье. Он повернулся к Шарло:
– Чего ты хочешь, дурачок?
Шарло лежал на боку, Матье видел его добрые красные щеки и широко растянутые губы.
– Я хотел бы знать, – тихим голосом сказал Шарло. – Мы сегодня отправимся?
На его улыбчивом лице беспрестанно мелькала смутная тревога.
– Сегодня? Не знаю.
Они покинули Морброн двенадцатого, все началось как беспорядочное бегство, а потом вдруг эта остановка.
– Что мы здесь делаем? Ты мне можешь сказать?
– Вроде бы ждем пехоту.
– Если пехотинцы не могут выбраться, то почему мы должны влипнуть на пару с ними?
Он скромно добавил:
– Понимаешь, я еврей. У меня польская фамилия.
– Знаю, – грустно ответил Матье.
– Замолчите, – одернул их Шварц. – Слушайте!
Послышался приглушенный продолжительный грохот. Вчера и позавчера он длился с утра до ночи. Никто не знал, кто стреляет и в кого.