Шекспир и шекспировские имена всегда были важны для Боуэн, и здесь юную героиню не случайно зовут Порцией, несмотря на то что в «Венецианском купце» Порция – бойкая, смелая, острая на язык главная героиня, в то время как боуэновская Порция тиха, застенчива и скорее похожа на гадкого утенка, особенно по контрасту с Анной, которая впервые появляется на страницах романа вместе с белыми лебедями и сама похожа на хорошенькую, сытую белую уточку. Но точно так же как Порция у Шекспира спасает весь сюжет, выступив на суде в роли юриста, так и Порция Квейн выступает у Боуэн кем-то вроде судьи – угодив в сонное царство, она невольно выносит приговор всем его спящим обитателям.
Распространено мнение, что «Смерть сердца» – это в первую очередь история о Порции, которая должна утратить сердце, чтобы повзрослеть, но этот роман – история того, как все ее герои потеряли или теряют сердца. Томас Квейн и Анна, замкнувшись в своем доме-крепости, не могут принять того, что Порция ждет от них тепла и участия, что теперь им придется быть семьей, когда они уже – перестав надеяться на то, что станут родителями, – умертвили свои сердца и надежды. Эдди, который вечно пытается втереться к кому-то в доверие, переживает раннюю смерть сердца и из-за этого не может и не желает ответить на любовь Порции. А майор Брутт, еще один бездомный персонаж романа, переживает умирание своих надежд, кроме которых у него в жизни ничего и не было.
Все эти люди в той или иной степени пытаются обрести дом – а дом в прозе Боуэн всегда отражает происходящее с людьми. Порция примеряет на себя дом Квейнов, но не может прижиться ни в кабинете Томаса, ни в гостиной Анны. Старая служанка Матчетт – фактически хранительница очага, говорящий предмет мебели, вместе с которой она по наследству и досталась Квейнам, и единственный человек, который может рассказать Порции о ее прошлом. Все важные разговоры и ключевые сцены происходят здесь в помещении – так, два фатальных разговора между Порцией и Эдди случаются в заброшенном доме и в неуютной комнате Эдди, которая полностью (и этому разговору предшествует детальное описание комнаты) впитала в себя его характер. При чтении всегда стоит обращать внимание на то, где именно происходит разговор – вилла «Вайкики» шумит и трясется от ветра так же, как и ее крикливые обитатели. В номере втором по Виндзор-террас говорят вполголоса, шепотом или поддерживают светскую беседу, где за каждым словом стоит миллион невысказанных.
«Я уверен, у каждого из нас внутри, под тремя замками, сидит безумный великан – это мы во весь рост, которых не покажешь другим людям, – и только его толчки и удары, что мы изредка слышим друг в друге, и спасают наши беседы от непроходимой банальности. Порция же слышит их постоянно, более того – она только их и слышит. Стоит ли удивляться тому, что у нее почти всегда такой вид, будто она не от мира сего?» (с. 499).
Вторая важная черта романа – он выстроен вокруг перемен, которые происходят с душой, по мере того как меняется время. Названия трех частей романа – «Мир», «Плоть» и «Дьявол» – восходят к христианским представлениям о том, что именно они и есть три основных врага души. Порция преодолевает эти ступени, сталкиваясь с каждым препятствием на фоне меняющейся природы. Роман начинается зимой и проходит почти полный цикл, завершаясь ощущением упоительного, нового лета. Это не смерть, но что-то новое, скорее, Порция начала движение от зимней смерти – и ее вынесло к совершенно другой жизни.
При переводе романа самым сложным мне казалось сохранить стиль Боуэн, определенный ее исходным намерением. Как сама Боуэн в двадцатые годы отказывалась думать о том, что может статься с Боуэнз-Корт, если и его сожгут, как прочие богатые английские поместья в Ирландии, заполыхавшие, когда отношения между англичанами и ирландцами в буквальном смысле накалились («Я не могу себе этого вообразить», – писала она домой из путешествия по Италии), – так и многие герои романа живут и ведут себя, будто не замечают, что дом их в огне. (Кстати, в романе Боуэн «Последний сентябрь» происходит именно это: герои смотрят на горящий дом, не делая ровным счетом ничего.) Поэтому все диалоги Анны и Томаса, Анны и Сент-Квентина, Анны и Эдди, Эдди и Порции зачастую выстроены так, чтобы казаться максимально банальными или подчеркнуто ироническими, показными разговорами на публику. Это разговоры ни о чем, разговоры о погоде, за которыми кроется буря. Но эти разговоры – всего лишь тонкая мембрана, они старательно окружены жестами, предметами, движениями, и нужно было аккуратно перенести это в русский текст. Единственные живые реплики – у Порции, которая вышла на сцену, не зная слов, и поэтому говорит первое, что ей приходит в голову.
Строгость и сухость стиля сочетаются у Боуэн с текучим описанием природы – этот контраст непременно надо было сохранить, выделить эти места, показать, что они важны для всего хода романа, что роман движется буквально по календарю, вслед за солнцем, растет вместе с Порцией. Поэтому в целом стиль Боуэн невозможно было ухватить быстро, его приходилось медленно и аккуратно складывать из нескольких противоположностей: поэтичности и сдержанности, язвительности и ранимости. Я очень надеюсь, что мне это удалось, но, впрочем, любые ошибки остаются на совести переводчика.
Анастасия Завозова,
май 2017 – февраль 2019
Часть 1
Мир
1
Утренний лед, не лед даже, а хрупкая пленка, треснул и покачивался на воде осколками. Они то сталкивались, то разъезжались, обнажая темные промоины, по которым с тихим негодованием плавали лебеди. На острова спускались морозные, деревянно-бурые сумерки: минуло три часа пополудни, близилось к четырем. От какого-то глинистого дыхания, от дыхания города, за воротами парка воздух мутнел и сгущался, и из этого воздуха торчали макушки оледеневших деревьев. Бронзовый январский холод сковал и землю, и небо; к небу солнце не могло пробиться – но на лебедях, на кромке льда, на рядах блеклых, угрюмых домов эпохи Регентства лежал непривычный отблеск, будто сам холод был светом. Всегда есть что-то величественное в самой холодной поре зимы. На мостах, на черных дорожках звенели шаги. Погода установилась; вечером подморозит еще.
На пешеходном мостике между островом и большой землей мужчина и женщина беседовали, облокотившись на парапет. На пронизывающем холоде, из-за которого прохожие ускоряли шаг, они устроили долгую летнюю остановку. Они замерли, не замечая, что творится вокруг, будто влюбленные – но их рукава даже не соприкасались, мужчина и женщина были увлечены не друг другом, а ее рассказом. Теплые пальто делали их бесполыми, окостенелыми, похожими на шахматные фигурки: два состоятельных человека, чьи тела, за бастионами меха и ткани, непрерывно вырабатывают тепло; холод они только видели, а если и чувствовали, то разве что в конечностях. Время от времени он притопывал ногами или она прикрывала муфтой лицо. Сталкиваясь, льдинки уплывали под мост, и пока двое на мосту разговаривали, их отражения бесконечно дробились в воде.
Он сказал:
– Зря ты вообще его трогала.
– А все-таки, Сент-Квентин, ты бы на моем месте поступил точно так же.
– Нет, это вряд ли. Право же, я совершенно не желаю знать, о чем думают другие.
– Если бы я только знала…
– Однако же узнала.
– Я давно так не огорчалась.
– Бедняжка Анна!.. А кстати, как ты его нашла?
– Что ты, я его не искала, – быстро ответила Анна. – Пожалуй, теперь я предпочла бы и вовсе не знать о том, что он существует, а до того, сам понимаешь, мне такое и в голову не приходило. Ее белое платье принесли из чистки вместе с моим, я вынула свое, потому что собиралась его надеть, а ее платье, поскольку у Матчетт был выходной, отнесла к ней в комнату. Порция, конечно, была на занятиях. Я, разумеется, была готова к тому, что ее комната выглядит просто возмутительно: у нее там повсюду какие-то композиции, к которым Матчетт даже не притронется. Сам знаешь, какие бывают слуги – к тебе по мелочам придираются, зато детям и животным готовы бесконечно делать поблажки.
– Считаешь, она ребенок?
– Скорее животное. А я ведь украсила эту комнатку к ее приезду. Откуда же мне было знать, что она будет так бездумно жить. Я теперь туда почти и не захожу, у меня просто сразу портится настроение.
– Какая досада, – вяло отозвался Сент-Квентин.
Он втянул голову в складки шарфа, с безучастным вниманием поглядел на Анну. Порой в беседе с ним она принималась немного подтрунивать и над собой, и над своими бедами, преподнося себя так, чтобы в точности соответствовать его взглядам на представительниц ее пола. Она перекраивала себя, чтобы угодить ему – любезно, с легким дружеским нахальством. Ему же в этом переигрывании виделся своего рода блеф, и это располагало его к Анне, которая, впрочем, и так ему очень нравилась. Плавностью своих черт, тоненькой, иронической улыбкой и тем, как, улыбаясь, она опускала подбородок, Анна напоминала ему язвительную белую уточку. Но нынче за ее игрой и в самом деле угадывалось огорчение: она уткнулась подбородком в пышный меховой воротник, на лбу, под меховой шапочкой, которую она носила, надвинув на глаза, угадывались морщинки. Она печально глядела на свою муфту, на щеках у нее лежала тень тонких светлых ресниц; изредка она высовывала руку из муфты и терла кончик носа платком. Она чувствовала, что Сент-Квентин на нее смотрит, но не подавала виду, зная, что в его жалости к женщинам есть некоторая доля ехидцы.
– Я повесила ее платье, – продолжала она, – а затем всего-то осмотрелась, одним глазком, скорее даже из чувства долга. Настроение, конечно, сразу испортилось, я даже решила, что нужно все-таки ее держать в каких-то рамках. Но у нас с ней престранные отношения – всякий раз, когда я пытаюсь обозначить ей эти самые рамки, она их попросту не замечает. И она совершенно не умеет бережно обращаться с вещами, для нее что шляпка, что, например, старый конверт – совершенно никакой разницы. Все, что у нее есть, понимаешь, это как будто и не ее вовсе, поэтому ей бессмысленно дарить подарки, разве только что-нибудь съедобное, а такие подарки ей не всегда по вкусу. Это все, наверное, оттого, что они жили в гостиницах. Так вот, я подумала, что если уж ей что и понравится, так это миленький секретер, который нам достался еще от матери Томаса – возможно, и ее отец за ним сидел. Я поставила его к ней в комнату. Ящички запираются на ключи, а откидная крышка очень широкая – чем не письменный стол. Крышка запирается тоже: я надеялась, она увидит, что я не собираюсь мешать ей жить своей жизнью. И еще, может, мы, конечно, с этим и поторопились, но мы ей даже ключ от дома дали. Но ключи от секретера она, похоже, потеряла – их нигде не было видно, все нараспашку.
– Какая досада! – снова повторил Сент-Квентин.
– Вот именно. Потому что если бы… Однако… В общем, и тут я вижу этот несчастный секретер. Она его набила… нет, правда, он просто лопался от бумаг, будто мусорная корзина. Такое чувство, что она тащит к себе каждую бумажонку, писем она почти не получает, зато хранит все, что мы с Томасом выбрасываем, – записки с просьбами денег, брошюрки с шарлатанскими лекциями. Как говорит Матчетт, я так и обомлела.
– Когда открыла секретер?
– Понимаешь, он так ужасно выглядел. Крышка не закрывалась – бумаги лезли наружу, торчали из щели. Меня просто затрясло от ярости – даже и не скажу, почему. Я сгребла все бумажки и швырнула их в кресло – думала, там их и оставлю, а потом ей скажу, что нужно следить за порядком. Под бумагами лежали какие-то ее школьные тетради, а под тетрадями – этот дневник, который я, как уже сказала, прочла. Такая, знаешь, неприметная черная книжечка в муаровой обложке, они по шиллингу обычно… Ну и после этого мне, разумеется, пришлось вернуть все на место.
– Так же, как и было?
– По-моему, совершенно так же. Может, мне и не удалось в точности воспроизвести тот беспорядок, но вряд ли она это заметит.
Они помолчали, Сент-Квентин поглядел на чайку. Потом сказал:
– До чего же это все затруднительно.
Анна сжала руки в муфте, вскинула глаза, сердито посмотрела на озеро.
– Она еще не родилась, а от нее уже были одни неприятности.
– То есть лучше бы она и не рождалась?
– Ну, естественно, сейчас я именно так и думаю. Хотя, знаешь, ты, пожалуй, так не говори – она все-таки сестра Томаса.
– Ну а вдруг ты преувеличиваешь? От неожиданности можно так разволноваться, что все чудится куда хуже, чем на самом деле.
– Дневник этот не может быть хуже, чем он есть на самом деле. То есть для меня – хуже. Поначалу я даже не слишком разозлилась, но с тех пор все только об этом и думаю. И даже не додумала еще, постоянно что-то новенькое вспоминается.
– Что же, она выражалась… гадко?
– Нет, такого у нее и в мыслях не было. Нет, я уверена, она хочет нам помочь.
– Значит, слащаво?
– Нет, скорее, знаешь, она все перевернула и вывернула. Я читала и думала: или эта девчонка сошла с ума, или я. Но я ведь не сошла с ума, верно?
– Разумеется, нет. Но отчего же ты так огорчаешься, если по дневнику всего-то можно судить, что с ней что-то неладно? Она что, очень надрывно пишет?
– Весьма истерически.
– А ты все же сделай поправку на стиль. На бумаге ничего не появляется как думалось, зато появляется много такого, о чем не задумываешься. Когда пишешь, всегда немного бредишь, даже если и знаешь, что желаешь сказать, а в ее возрасте на такое рассчитывать не приходится. Над совершенством приходится работать и работать, постепенно становишься точнее, но далеко не всегда честнее. Уж кому как не мне об этом знать.
– Я тебе верю, Сент-Квентин. Но это ни чуточки не походило на твои прекрасные книги. Если честно, это даже и сочинительством назвать нельзя. – Она помолчала и прибавила: – Она так странно обо мне выражалась.
Сент-Квентин с недовольным видом похлопал по карманам, вытащил носовой платок. Высморкавшись, с железным упорством продолжил:
– У стиля всегда есть некоторый оттенок фальши, однако писать без стиля невозможно. Посмотри, сколько усилий мы прикладываем, просто чтобы надписать конверт… Ведь, в конце концов, все дело в том, какую цель ты преследуешь. Дневники пишут ради собственного удовольствия – и, само собой, в них всегда чудовищно привирают. Они пишутся по воле только одного человека, и подумай, в каких условиях они пишутся – в спальнях, заполночь, в одиночестве, в дурном расположении духа… И все-таки, Анна, что-то в нем тебя заинтересовало.
– Он раскрылся прямо на моем имени.
– И оттуда ты начала читать?
– Нет, он раскрылся на последней записи, я ее прочла, а затем пролистала к началу. Последняя запись была об ужине накануне.
– Так-так, вы принимали гостей?
– Нет-нет, хуже того. Мы ужинали втроем – она, я и Томас. Потом она, наверное, кинулась наверх и все записала. Разумеется, когда я все это прочла, то пролистала к началу, чтобы понять, что это на нее нашло. И все равно не понимаю, отчего она вообще это написала.
– Быть может, – мягко заметил Квентин, – ее интересует сам опыт как таковой?
– Уже? В ее-то возрасте? Сам видишь, у нее почти ничего нет. Люди понимают, что приобрели какой-то опыт, только когда он начинает повторяться – а пока не повторяется, его и опытом-то назвать нельзя.
– Скажи, а самую первую фразу ты помнишь?
– Еще бы, – ответила Анна. – Итак, я у них, в Лондоне.
– А после «них» – запятая?.. Запятая – это хорошо, это признак стиля… Пожалуй, я бы хотел на это взглянуть.
– Нет, знаешь, Сент-Квентин, хорошо, что ты этого не видел. Не то, как знать, расхотел бы к нам приходить. Или приходил бы, но расхотел разговаривать.
– Ясно, – коротко отозвался Сент-Квентин.
Он барабанил по парапету замерзшими пальцами и хмуро разглядывал лебедя, пока тот не скрылся под мостом. Как и у лебедя, глаза у Сент-Квентина были довольно близко посажены. Наконец он не выдержал:
– Она наблюдает за мной, подумать только! Вот ведь маленькое чудовище. А держится так, будто ей до нас и дела нет. Что же, ей кажется, будто я умничаю?