– Я ничего больше и не желаю! – вскричал мистер Дуглас. – Ганноверский король обещал ввести меня как к императору Наполеону, так и ко двору в Петербурге. Однако я желал бы не быть исключительным защитником особенных прав ганноверского короля; я желал бы опираться на власть, одобрение и помощь которой придали бы особый вес моим словам.
– Я готов вам оказать поддержу, – сказал фон Бейст, – разумеется, возможную в моем положении, потому что, согласитесь, не могу же я, несмотря на свое расположение к вашим мыслям, признать их официальной формулой австрийской политики: это затруднило бы вам доступ, повело к преждевременной гласности и пробудило осторожность противников. Однако я считаю весьма важным и полезным, чтобы вы лично, со свойственным вам обаятельным красноречием, изложили свои комбинации надлежащим дворам. Я думаю, – прибавил он после краткого размышления, – будет лучше, если вас сперва рекомендует ганноверский король, дело которого я близко принимаю к сердцу и в отношении которого Австрия имеет определенные обязательства. Я попрошу австрийских посланников поддерживать вас и облегчать доступ всюду, куда укажет необходимость. Поезжайте сперва в Париж, получив рекомендательное письмо от ганноверского короля, а от меня – письмо к князю Меттерниху, потом ваш путь лежит в Петербург.
– От всего сердца благодарю ваше сиятельство за благосклонность и деятельное участие, – сказал мистер Дуглас. – Я немедленно передам наш разговор ганноверскому королю – он будет очень рад, что я нашел у вашего сиятельства сильную поддержку.
– Во всяком случае, я еще увижусь с вами, – сказал фон Бейст. – Приходите ко мне вечером, я всегда буду для вас дома, если только меня не отвлекут не терпящие отлагательства дела; мне будет весьма приятно побеседовать с вами. Надеюсь, что вы подробно станете уведомлять меня о своих разговорах и успехах как в Париже так и в Петербурге.
– С этой минуты я в полном распоряжении вашего сиятельства! – сказал мистер Дуглас, вставая. – Положитесь вполне на меня и будьте уверены, что я употреблю все силы на то, чтобы вручить вам управление европейскою политикой.
– Вы говорили с графом Платеном о своим идеях? – спросил фон Бейст.
– Немного, – отвечал мистер Дуглас, – я не счел этого необходимым.
Фон Бейст, улыбаясь, кивнул головой.
– До свиданья! – сказал он, вставая и протягивая руку мистеру Дугласу, который потом удалился медленным и спокойным шагом.
– Though this be madness, yet there is method in't!29 – сказал фон Бейст, садясь опять и впадая в задумчивость. – Пусть этот странный мечтатель разузнает настроение кабинетов; во всяком случае, он увидит и услышит многое, что скрыто от взоров дипломатии, и может оказаться в высшей степени полезным для меня. И хотя он стоит на точке зрения теософического фанатизма, однако же его политические мысли вполне совпадают с моими планами; император Наполеон склонен к мистике, а в Петербурге… Чем больше нитей, тем лучше, и самые лучшие и действенные из них те, которые скрываются во мраке.
Министр взглянул на часы и позвонил.
– Прикажите моему слуге подать лошадь! – сказал он вошедшему дежурному. – Я поеду верхом!
Глава десятая
На улице Нотр-Дам-де-Лоретт, в том самом доме, в котором Джулия, любимица фон Грабенова, занимала половину бельэтажа, жил в другой половине художник Романо, как значилось на фарфоровой дощечке, прибитой у входной двери. В довольно большой комнате, походившей на салон, сидел, нагнувшись над столом, мужчина и ревностно трудился над рисунком тушью.
Он был одет в черный застегнутый доверху бархатный сюртук; прилипшие к вискам, длинные черные волосы были жидки и местами седы, хотя по наружности нельзя было ему дать более тридцати лет. Черты лица отличались благородной красотой; лоб стал высок вследствие преждевременного выпадения волос; под темными, красиво изогнутыми бровями блестели черные как уголь глаза, горевшие лихорадочным блеском; греческий нос резко обрисовывался на исхудалом лице, а вокруг рта с плотно сжатыми, тонкими губами, пролегли те своеобразные морщинки, которые служат доказательством глубоких душевных страданий.
У другого окна стоял старый оборванный диван; рядом с ним мольберт и стол с палитрой, кистями и красочным ящиком. На мольберте стояла большая картина, изображавшая воскресение Спасителя; контуры были гениальны, некоторые части почти отделаны, другие едва начаты, целое же выдавало характер неоконченности, разбросанности художника.
У камина, в котором догорали последние искры угасающего огня, висела картина, представлявшая молодую женщину в идеально белом одеянии, которая чрезвычайно походила на Джулию.
Художник Романо угрюмо смотрел на свой рисунок; худая с синими жилками рука вяло опустилась на бумагу, большие глаза бессмысленно смотрели на контуры. Он вдруг вскочил, бросил кисточку, которую держал машинально, и начал расхаживать по комнате.
– Что за жизнь! – вскричал он. – Какое жалкое существование влачит эта живая машина, предназначенная быть жилищем души, созданной по подобию Божию и которая представляет теперь жалкую и пустую клетку разбитого, потрясенного духа, готового оставить свою земную тюрьму для того только, чтобы погрузиться в бездну вечных мук!
Он угрюмо кинулся на старый диван.
– Сколько раз, – продолжал живописец, – я открывал жаждущие уста, чтобы выпить яд и тем положить предел своему ужасному существованию; как часто я наставлял трехгранный клинок напротив этого бедного сердца, чтобы сразу прекратить его грустное биение? Но уста сжимались тоскливо, дрожащая рука опускалась при мысли, что, покидая мучения здешней жизни, я предстану пред пламенным престолом Вечного Судии! Велико, неслыханно мое преступленье, – вскричал он, заламывая руки, – но также велики, жестоки мои страданья и мое раскаянье! Я мог бы ждать прощенья, если бы судила бесконечная любовь Творца, а не Его неподкупное правосудие, но имею ли я право на эту любовь: я, низко обманувший доверие глубокой любви? Правда, – сказал Романо тихо, со слезами на глазах, – меня простило бы великодушное сердце моего обманутого брата, и часто я хотел отыскать его и броситься с мольбой к его ногам, но меня удерживали стыд и отчаянье!
Он долго смотрел на неоконченную картину, стоявшую на мольберте.
– Как любил я тебя, святое божественное искусство! – промолвил он с мягким мечтательным выражением во взоре. – Как неслась моя душа к высоким образцам великого прошлого, как пылало мое сердце творческим стремленьем… О, я мог бы создать великое и прекрасное, потому что для моих взоров была открыта святыня вечной красоты, и рука обладала искусством воспроизвести в осязательных образах мои внутренние картины. Но с той минуты, как я нарушил верность и предал доверие моего брата, с тех пор как я придал Преблагословенной Деве черты грешной жены и греховные помыслы обвили, как змеи, мою душу, с тех пор исчезла для меня гармония красоты, и рука утратила творческую силу: она может только рабски передавать картины обыденной жизни! Я хотел написать воскресение Спасителя, – прошептал он мрачно, устремив на картину пылающий взор, – я хотел найти утешение в любвеобильном образе Искупителя, восходящего из земной могилы к вечному престолу Отца, пред которым он омывает все грехи человечества Своею святою кровью, пролитою на кресте. Но луч милости не нисходит на меня, и хотя пред моим внутренним оком иногда являлся просветленный лик Спасителя, однако я не мог воспроизвести его на полотне: этот лик принимал под моею кистью черты немилосердного, строгого, неумолимого судьи!
Художник повалился со стоном. Долго лежал он безмолвно и недвижимо; слышалось только тяжелое дыханье, которое с болезненными стонами вырывалось из его груди.
Отворилась дверь в прилежащую комнату, и через нее можно было увидеть богато меблированный салон, из которого вошла к художнику высокая роскошная женщина в темном, шумящем шелковом платье: ее густые черные косы переплетались в виде одной из тех странных причесок, которые являлись в то время в бесчисленных формах, не принадлежавших никакой эпохе, никакой национальности и способных напоминать только жительниц тех далеких берегов, которых еще не коснулась цивилизация.
С первого же взгляда было видно, что эта женщина служила первообразом висевшего над камином портрета: те же благородные, классические черты, тот же изгиб бровей, тоже поразительное сходство с возлюбленною фон Грабенова.
Но годы разрушительно пронеслись над лицом этой женщины, и бурные страсти сильнее лет испортили первоначальные формы, отметив их печатью чувственной низости. Очевидно, эта женщина состарилась преждевременно: глубокие морщины, правда, прикрытые искусно румянами и белилами, бледная неграциозная улыбка, игравшая иногда на прекрасных от природы губах, мало гармонировали с изящными и гибкими еще движениями ее тела.
Эта женщина остановилась в дверях и обвела взглядом простую, скудно меблированную комнату, которая составляла резкий контраст с роскошным салоном, видневшимся через отворенную дверь.
Наконец взгляд ее остановился на художнике, неподвижно лежавшем в углу дивана. Глаза ее загорелись злобой и презреньем, она с горькой улыбкой пожала плечами.
– Джулия здесь? – спросила она резким и жестким голосом, когда-то звучным и мелодичным.
При звуках этого голоса художник приподнялся и обвел кругом испуганными глазами, как будто возвратился из другого мира.
– Я искала здесь Джулию, – сказала женщина холодно и резко, – мне нужно поговорить с нею, и я думала найти ее здесь. Через полчаса приедет Мирпор послушать ее голос.
Художник встал. Безнадежное, апатичное выраженье его бледного лица заменилось невольным волнением; на впалых щеках показался легкий румянец, в черных ушедших под лоб глазах загорелся лихорадочный огонь.
– Стало быть, ты не отказалась от мысли выпустить ее на сцену? – спросил он.
– Как же иначе? – отрезала дама. – Я должна подумать о будущем, о том, как жить ей и нам: до сих пор я заботилась об этом, когда же стану стара, обязанность эта перейдет к моей дочери.
– О будущем? – спросил он. – Я не просил тебя заботиться о моем! Моя работа постоянно кормила меня!
– Работа рисовальщика для иллюстрированных журналов, – бросила она насмешливо, пожав плечами. – Хороша жизнь!
И женщина презрительно окинула взглядом скудное убранство комнаты.
– Я предпочитаю ее твоей, – сказал художник спокойно, – все утешение мое в страданиях совести состоит в этой простоте и бедности, в которой по крайней мере нет никаких пороков и позора.
Улыбка холодной злобы искривила ее губы.
– Этих фраз я не понимаю, и они не производят на меня никакого впечатления, – сказала она равнодушным тоном, – со своей стороны, я измеряю другой меркой требования и условия моей жизни и по своему позабочусь о будущности моей дочери. Если бы ты, – продолжала дама резким тоном, – употребил свой богатый талант на писание картин, выхваченных из веселой полной жизни, картин полных света, силы и правды, то превратил бы полотно и краски в чистое золото, которое дало бы нам всем привольную и беззаботную жизнь. Вместо этого ты угрюмо корпеешь над идеальными образами, которые не удаются тебе, и будучи в состоянии стать первым в искусстве, рисуешь жалкие политипажи для слабоумной толпы.
Художник глубоко вздохнул.
– Ты призвала змею в цветущий сад моей жизни, – сказал он с горькой улыбкой, – ты подала мне одуряющий плод греха – смейся ж теперь над проклятым! Но тебе известно, что Джулия не хочет вступать на здешнюю сцену, которая ничто иное, как выставка красоты, конкуренция о высшей награде за нее. Джулия не хочет вступать на тот путь, первыми шагами на котором служит эта сцена, и я первый стану защищать ее от принуждения к этому!
– Ты? – вскричала женщина насмешливо. – По какому праву? Кто позволяет тебе вмешиваться в мои распоряжения о будущем моей дочери? Первый шаг? – повторила она с презрительным жестом. – Разве дочь уже не сделала его, разве не известно всему дому, что она любовница этого маленького скучного немца, который приводит меня в отчаяние своей сентиментальностью?
– Дурно, если это так! – сказал он со вздохом. – Я не мог воспрепятствовать, потому что ты предоставляешь ей полную свободу, но внутренне она не пала – она повиновалась любви, истинной, чистой любви своего юного сердца: пусть свет судит как хочет, но отношения их обоих честны, чисты… и быть может… – прошептал художник в задумчивости.
– Все это очень хорошо и прекрасно, – сказала она, грубо прерывая его, – но долго ль это будет продолжаться и к чему поведет? Молодой человек уедет, возвратится в свое далекое отечество – разве он независим и может обеспечить ее жизнь? Нет, он ее забудет и ей придется самой заботиться о себе. Для этого я должна открыть ей дорогу, по которой идут столь многие, на которой можно, играя, добыть славу, золото, драгоценности и которая ведет к независимости и обеспеченной старости.
– Но если когда-нибудь возвратится он! – вскричал художник со сверкающим взором. – Если явится к тебе мой брат и спросит: «Лукреция, что ты сделала с моею дочерью?» – покажешь ли ты ему тогда эту славу, это золото и эти брильянты и сможешь ли ответить ему: «Вот так позаботилась я о твоем ребенке»?
По телу женщины пробежала дрожь. Она опустила глаза и промолчала.
– Но я, – продолжал художник, – постараюсь, сколько могу, спасти его чадо от безвозвратного падения в бездну. – Ты знаешь, что единственно эта обязанность, которую я поставил священной целью жизни, удерживает меня на твоем пути и приковывает к жизни, – прибавил он глухим голосом. – Я постараюсь исполнить эту обязанность до последней минуты, и, когда у меня не достанет для того сил, я преодолею стыд, упреки совести, отыщу его… позову на помощь, и он спасет свое дитя!
Женщина бросила на него враждебный взгляд, который, впрочем, постаралась немедленно скрыть под опущенными веками; на губах ее появилась принужденная улыбка, и спокойным, почти кротким тоном она сказала:
– Ты знаешь, я люблю свою дочь и хочу устроить ее счастье и будущее, конечно, так, как сочту за лучшее по своему убеждению. Впрочем, она свободна; я не могу принуждать ее, Джулия сама должна решить окончательно.
Прежде чем художник успел ответить, отворилась дверь первого салона: легкими шагами пронеслась по мягкому ковру стройная фигура Джулии и стала в дверях позади матери.
На молодой девушке был простой наряд из легкой фиолетовой шелковой ткани; на просто причесанных блестящих волосах красовался убор того же цвета; на шее, окруженной сплошными кружевами, висел золотой крестик на черной ленте.
Странную картину представляли эти две столь похожие и, однако, столь различные женские личности. Грусть и тоска овладевали сердцем при мысли, что мать когда-то была такой, какова теперь дочь; невыразимый ужас леденил душу при мысли, что и дочь когда-нибудь может сделаться похожей на мать.
Джулия остановилась в дверях, по-видимому, несколько удивленная тем, что застала здесь свою мать, которую не привыкла часто видеть в скромной комнате художника. Она подошла к матери и почтительно поцеловала ей руку, при этом взгляд старухи благосклонно скользнул по стройному, гибкому стану молодой девушки. Потом Джулия бросилась к художнику и с восхитительной улыбкой подставила лоб, на котором тот нежно запечатлел поцелуй.
– Как сегодня твое здоровье, отец? – спросила Джулия чистым, мягким голосом.
При этом простом вопросе художник потупился и отвечал, не поднимая глаз на молодую девушку:
– Я всегда здоров, когда слышу милый голос моей дорогой Джульетты.
– Ты не прибавил еще ни одного штриха к этой нескончаемой картине, – сказала Джулия, бросая взгляд на мольберт. – Я много лет вижу ее в одном и том же положении. Отчего голова Спасителя постоянно сокрыта серым облаком? Ты мог бы написать ее прекрасно – о, если бы я была в состоянии представить тебе живущий в моем сердце образ… я хорошо знаю, – добавила она, с детской невинностью глядя на художника, – каким был Спаситель, когда по искуплении человеческого рода возносился на небо, чтобы сказать Отцу: «Я взял на Себя грехи всего мира, Я омыл Своею кровью прегрешения минувших и будущих поколений, Я лишил смерть ее ужаса, ад – его силы!»