Европейские мины и контрмины - Самаров Грегор 4 стр.


Задумчивым взглядом следила она за всеми его движениями и тихо проговорила:

– Как хорошо мне, когда ты здесь… Когда я вижу твои чистые, ясные глаза, мне кажется, что передо мной дивное голубое небо моего отечества, улыбавшееся мне только в детстве и которое, однако, я люблю и к которому стремлюсь всем сердцем.

– Ты грустна? – спросил он, целуя ее руку. – Посмотри, как идет к твоим черным волосам эта нависшая роза – она так и просится украсить тебя.

Он протянул руку к бутону, касавшемуся темной косы девушки.

– Не тронь цветка, – сказала она печально, – зачем отнимать у него и без того непродолжительную жизнь? Для меня цветы не могут больше служить украшением, – прибавила Джулия тихо, поднимая руку.

Но молодой человек уже встал и готовился сорвать полураспустившуюся розу. Вдруг он отдернул руку с тихим невольным криком боли; роза упала на колени молодой девушки.

– Non son rose senza spine! 9 – промолвила она с улыбкой, но грустным голосом, подняв цветок и задумчиво рассматривая его.

– Но ты, моя милая, роза без шипов! – сказал молодой человек. Он приколол бутон к блестящей черной косе и радостно посмотрел на свою милую.

Та глубоко вздохнула.

– О! – сказала она грустно. – Как остры и колючи шипы в моем сердце, которое цветет для тебя; но шипы эти не выходят наружу, как у цветущей розы, а с болью вонзаются глубоко в мою грудь!

– И как зовется злой шип, мучающий тебя даже в моем присутствии? – спросил Грабенов с оттенком упрека.

Молодая девушка встала, заглянула своими глубокими черными глазами в его открытые, чистые очи и медленно, серьезно сказала:

– Настоящее – цветок моей жизни; мысли о прошедшем и помыслы о будущем, то, что счастливые люди называют памятью и надеждой, – вот мои острые, колючие шипы! Быстро увянет цветок, и в моем сердце останутся одни шипы! У тебя есть прошлое, – продолжала она, глядя с любовью на молодого человека, – у тебя есть воспоминанье о счастливом детстве… есть надежда… будущее… А у меня что есть?

Тон ее был скорбным, а слеза отуманила взгляд синевато-черных глаз.

Пораженный, молодой человек молчал; он, казалось, не мог найти ответа на вопрос, вырвавшийся из взволнованного сердца молодой девушки.

Нежно прижал он ее голову к своей груди и поцеловал слезу, блиставшую на ее ресницах.

– Ты мне никогда не рассказывала о своем прошлом, о своем детстве! – сказал он тихо молодой девушке.

– О, если б я могла забыть его! – вскричала последняя. – И жить только настоящим! Быть может, я и забыла б его, – продолжала она грустно и мрачно, – если бы настоящее имело продолжение в будущем… Но теперь! Что сказать тебе о своем прошлом? – продолжила молодая девушка после минутной паузы, печально опустив глаза вниз. – Мое прошлое просто: серая картина на сером фоне! Я знаю, Италия мое отечество. Знаю это не по одним рассказам, не потому что мой первый детский лепет был на нежном, звучном языке Данте и Петрарки, нет! – вскричала Джулия, и глаза ее блеснули. – Я знаю это потому, что в моем сердце отражается ясное голубое небо, сверкающее море с его ропщущими волнами, с его грозными, величественными бурями; потому что перед моим внутренним оком восстают темные тенистые рощи, мраморные палаццо, блестящие статуи; потому что изнываю от желания поцеловать священную почву родины, умереть, чтобы покоиться в той стране.

Она умолкла и снова задумчиво посмотрела вдаль. Молодой человек безмолвно поцеловал ее руку.

– И с этим желаньем в сердце, – продолжала Джулия, – с душою, полной этих картин, которые возникают во мне тем явственнее и могучее, чем старше и развитее становлюсь, – я должна жить одна, с печалью моего сердца, в этом шумном, пыльном, волнующемся Париже.

– Но твои родители, твоя мать? – спросил молодой человек.

Она устремила на него глубокий взгляд и потом грустно опустила глаза.

– Это-то и есть самое прискорбное! – воскликнула девушка. – Мое сердце страстно желало полюбить мать, всякое биение его неслось к матери, но не встретило ни любви, ни разуменья; среди беспокойной бродячей жизни, какую мы вели, то в роскоши и безумном мотовстве, то в крайней нужде, моя мать не находила времени для своего ребенка…

Она покраснела и опустила голову.

– Мой отец, – продолжала она потом, – заботился обо мне с редким участием, он приглашал учителей и, сколько было в его силах, давал мне образование; даже в самой крайней нужде папа всегда находил средства для моего воспитании, и это был единственный пункт, в котором он, столь уступчивый, кроткий, решительно восставал против моей матери. Я любила его за это; мое сердце стремилось привязаться к нему, но, насколько верно и неустанно заботился он обо мне, настолько был недоступен нежности моего сердца. Какая-то тоскливая боязнь светилась в его глазах, когда папа смотрел на меня, и нередко с трепетом и со слезами отворачивался, когда я подходила и целовала ему руку, со словами любви и благодарности. – Таким образом, я была одинока, – подытожила Джулия печально, – и вела замкнутую, уединенную жизнь, главным смыслом которой было вечное непреодолимое и не исполнившееся стремленье к далекой родине, желание разгадать загадку, которая окружала мою уединенную и однообразную жизнь!

– Бедная Джулия! – сказал молодой человек с участием.

– Когда я выросла, – продолжала она с опущенными глазами, – отношение матери ко мне изменилось. Она присматривала за мною, заботилась о моем туалете… заставила петь и хвалила мой голос… убрала мне голову и говорила о цветах, которые особенно идут мне… Но все это делалось безучастно, холодно и без любви; мать пугала и наводила тоску. Потом она стала брать меня с собой, возила в Булонский лес, когда там собирался весь Париж; в театр, если позволяли средства; призывала к себе в комнату, когда у нее были гости – в прочее время меня туда не пускали. Мать заставляла меня петь – говорили, что я обладаю талантом и хорошим голосом, что я красива… Но все это произносилось тоном, который мучил меня, оскорблял… ужасал! Так, – продолжала она тише, бросив на молодого человека взгляд, в котором выражались и стыд и любовь, – ты встретил меня раз вечером в авансцене театра-варьете… Ты знаешь, как помогли тебе сблизиться со мною…

– И ты раскаиваешься в этом? – спросил он с любовью, тихо опуская руку на ее плечо.

Она нагнулась к нему, опустила голову на его грудь и тихо заплакала.

– Я любила тебя, – прошептала она, – но разве ты думаешь, что мать не стала бы так же благосклонно смотреть на нашу любовь, не помогала бы тебе, не толкнула бы меня в твои объятия даже в том случае, если ты не любил бы меня, а мое одинокое сердце не отвечало твоему? О! – вскричала она с рыданьем. – Для нее довольно и того, что ты богат!

Молодой человек молчал, его кроткие глаза с грустью смотрели на приникшую к нему стройную фигуру.

– Когда я покоюсь у твоего сердца, – сказала Джулия потом, – я забываю все, и душа становится так полна счастья, как бывают счастливы выросшие в тени и потом пересаженные в свежую землю цветы, открывая на солнце свои чашечки… Но когда потом вспомню обо всем действительном, когда подумаю, что все окружающее меня – эта роскошь, этот блеск – не подарки любви… О, тогда мне хочется бежать, бежать в пустыню, в тишину монастыря, в вечное спокойствие могилы. Да и что иное ожидает меня в будущем? – сказала девушка громче, выпрямившись и грустно смотря на молодого человека. – Какую другую будущность имеет минутное сновидение, как не пробуждение во тьме, тем более страшное, что в моем сердце горел луч света! Ты возвратишься на родину, к своим, ты позабудешь в роскошной жизни краткую грезу нашей любви, а я… пойду ли по торной, общей столь для многих дороге, ведущей к безысходной бездне? И что спасет меня от этой стези презренного разврата? Не рука матери, которая скорее толкнет меня на нее, а единственно монашеское покрывало или могила!

Чем безысходнее становилось горе молодой девушки, тем печальнее делались его взоры.

– Бедная Джулия, – повторил он тихо и нежно, – какие грустные воспоминанья детства! Моя юность, – продолжал молодой человек, – была так же одинока и однообразна, но богаче и счастливей! – И его ясные, чистые глаза как будто обратились к чему-то далекому. – Там, близ берегов Балтийского моря, – продолжал он, – лежит мое родовое именье: старый замок, из которого видны белые дюны и волнующееся море. Он окружен величавыми, благоухающими, вечнозелеными сосновыми лесами. Там протекла моя юность тихо и уединенно, под надзором строгого, серьезного отца и любящей, кроткой матери, у которых я был единственным сыном; меня обучал домашний учитель, и в свободные часы высоким моим наслажденьем было бродить по темному, шумливому бору или лежать на дюнах, смотреть на беспредельное море и внимать вечной мелодии, которую напевали морские волны, то подернутые легкою рябью и залитые солнечным светом, то бурные, грозные, в борьбе с черными тучами и могучими ветрами.

Молодая девушка опустилась пред ним на колени, сложила руки и смотрела на него своими большими черными глазами, на которых еще не просохли слезы.

– И моя молодость была полна мечтаний, – продолжал Грабенов, – но последние не стремились вдаль, подобно твоим, не летели к светлому югу, к миртовым и померанцевым рощам. Нет, мои грезы населяли печальные леса и безмолвные дюны могучими образами древних северных богов, героями тех саг, которые не звучат сладко, как мечты твоего отечества, но наполняют душу звоном оружия! И потом я мысленно шел по следам, которые всюду оставлены в стране тем величественно-могучим, важным орденом, который пришел из Палестины через Венецию к Янтарным берегам, где создал цветущее удивительное государство. И во мне, еще мальчике, рождалось страстное желание носить железную броню и белую мантию, которая когда-то равнялась по своей важности княжеской багрянице!

Он помолчал немного, затем продолжил:

– Вот такие грезы наполняли мою юность, и когда я потом вступил в свет, где, вправду сказать, ничего не видел, кроме университета и прошлогоднего похода, когда был легко ранен, я нашел много прекрасного, да только не встретил идеалов своих грез, величественных образов северных саг, духа священного рыцарства. Только здесь, – сказал юноша, нежно проводя рукою по блестящим волосам девушки, – здесь, у тебя, воскресают грезы моей юности, у тебя, моя Фрейя, богиня моей любви!

Она молча слушала его, жадно впиваясь глазами в его лицо, светившееся внутренним волнением, в его глаза, горевшие ярким пламенем.

– Знаешь ли, – сказал он задумчиво, – когда я сижу около тебя и смотрю на нежный, глубокий пламень твоих глаз, а потом вспомню о своей родине, тогда мне приходят на память стихи поэта, моего соотечественника. И как бы невольно подчиняясь течению своих мыслей, он задушевным голосом прочитал будто про себя:

На севере диком стоит одиноко
На голой вершине сосна,
И дремлет качаясь, и снегом сыпучим
Одета, как ризой, она.
И снится ей все, что в пустыне далекой,
В том крае, где солнца восход,
Одна и грустна на утесе горючем
Прекрасная пальма растет.

– Твой язык звучен, – сказала она, – объясни мне, что значат эти стихи?

Он перевел стихотворение на французский язык, Джулия с глубоким вниманием слушала его.

– Но я нашел свою пальму, – сказал он и, быстро встав и подняв девушку, продолжал громко: – И никогда больше не оставлю ее… Я увезу ее с собою на мою прекрасную, тихую родину на севере, и огонь моего сердца заменит ей лучи южного солнца.

Сильное воодушевление оживляло его черты, глубокое чувство светилось в его очах.

Почти в испуге отскочила от него молодая девушка.

– Ради бога, – сказала она дрожа. – Не говори таких слов… не вызывай в моей душе картин, которые никогда, никогда, никогда не осуществятся!

– Почему же нет? – спросил Грабенов. – Разве ты не поедешь со мной?

– Поехать с тобой? – переспросила Джулия, и в ее взгляде блеснула радость. – О боже мой! Но… – продолжала она, потупив глаза, – подумай о своих родителях, о своей матери. – Как примет она девушку без имени, которая, – голос ее упал, руки сцепились, – не может тебе дать и того, что приносит своему супругу самая беднейшая и самая жалкая? Никогда, никогда, – повторила она печально и мрачно, – никогда не перенести мне этого! Иди своим путем, и пусть я буду для тебя приятным воспоминанием… У меня также останется свое воспоминание, радостный луч в предстоящем одиночестве!

Молодой человек задумался.

– Я не страшусь борьбы со светскими предрассудками за тебя и за мою любовь! Но, – продолжал он весело, – у нас еще хватит времени подумать об этом – я пробуду здесь все лето, ты не всегда будешь так печальна, позволишь мне начать борьбу за тебя и за мое счастье. И обещаю тебе, – сказал он громко, торжественно, – я не покину тебя и не успокоюсь до тех пор, пока не исцелю всех ран, нанесенных тебе судьбой!

Джулия покачала головой.

– Мне хотелось бы услышать твой чудесный голос, – попросил он. – Оставим до поры будущее и насладимся настоящим. Дай помечтать при звуках твоей песни, которые вызывают в моей душе картины детства.

И, нежно взяв девушку за руку, он подвел ее к пианино, стоявшему у окна. На маленьком столике лежали ноты.

Она стала перебирать их.

– Я спою тебе песенку, – сказала Джулия, – которая удивительно идет к моему положению. Песню, которую немецкий композитор влагает в уста певцу моего отечества; я выбрала ее из партитуры и аранжировала для своего голоса; она составляет, так сказать, связь между твоим и моим отечеством, потому что ее написал немец во славу Италии.

Она положила рукописные ноты на пюпитр и, пока молодой человек садился в кресло, с любовью следя за ее движениями, запела нежным, звонким и удивительно сильным голосом арию Страделлы из оперы Флотова10:

Italia, Du mein Vaterland,
Wie schön bist Du zu schauen!11

Глава третья

Едва слышный тонкий запах цветущих роз и фиалок, смешанный с ароматом, напоминавшим испанский жасмин, наполнял салон императрицы Евгении в Тюильри. Здесь обретался целый легион мелких безделушек, украшающих салон каждой знатной дамы, обладающей вкусом: альбомы, рисунки, старинный севрский и саксонский фарфор, античная бронза – одним словом, все те вещи, которые, не имея настоящей цели и пользы, так сильно украшают жизнь, привлекая взгляд то сюда, то туда и наполняя душу вечно сменяющимися образами и вечно новыми мыслями.

В большом мраморном камине горел несильный огонь; стоявший пред ним экран из цельного зеркала в простой раме из позолоченной бронзы, защищал от непосредственного жара, не скрывая, однако, веселой игры пламени.

Около огня сидела на козетке императрица в утреннем наряде сдержанных тонов; перед ней лежали на большом столе тщательно исполненные эскизы предметов дамского туалета с обозначением цветов.

Рядом располагалась на низеньком стульчике подруга и наперсница императрицы – принцесса Анна Мюрат, бывшая полтора года замужем за одним из первых французских вельмож, герцогом Муши, принцем Пуа, из угасающей фамилии Ноай, – дама лет двадцати шести, высокая и полная, с приятным выражением лица, своей фигурой несколько напоминавшая английский тип.

Взгляд герцогини покоился на листах, которые императрица, внимательно рассмотрев, перекладывала своими тонкими жемчужно-белыми пальцами.

– Во всем этом я не вижу настоящего вкуса, – сказала наконец Евгения, отбросив рисунки, и облако неудовольствия омрачило ее лицо. – Повторения! Ничего, кроме повторений, или безобразных крайностей, которые не украшают, а только портят человеческую фигуру!

Назад Дальше