Хотя, называя русских «московитами»[108], Фридрих II не так уж неправ. Господствует эклектика: допетровская Русь еще живет в кафтанах и епанчах, в выносных буквах скорописи и в словесных формулах, в нравах и стиле жизни вдали от двора[109]. Эпистолярный этикет на переломе столетия ближе к началу века, чем к его концу[110]. Сохраняется конвенциональная передача поклонов: пусть уже не с таким формализмом, как в предыдущем веке[111], но соответствующая часть занимает до трети текста. К примеру, в письме П. И. Мещерского (№ 55) в приписке для жены собственно ей самой уделены три строчки из двенадцати. В остальных – поклоны государыням сестрам и всяческим Федорам Фомичам с Матвеями Ивановичами.
В отличие от немецких и остзейских писем, как правило, при ссылках всякого рода на родных и знакомых в письмах ограничиваются именем и отчеством, что при отсутствии контекста делает идентификацию названных лиц очень проблематичной. Обратим, кстати, внимание на архаизм имен: в дворянском – даже генеральском – круге общения то и дело мелькают Мины Ивановичи, Фомы Силычи, Савелии Авдеичи или вовсе экзотическая Анимаиса (№ 99). Уже скоро такой набор имен будет отсылать в лучшем случае к «темному» купечеству, пушкинская Татьяна произведет фурор, а дочь одного из братьев Орловых, Екатерина Новосильцева, доведет сына до самоубийства, отказав ему в женитьбе «на какой-то Пахомовне».
Письма с поклонами обнаруживают еще одну архаическую черту корреспонденции, ее редко предполагавшийся сугубо интимный характер. Очевидно, что помимо непосредственного адресата они писались для широкого круга родных и знакомых в расчете на то, что адресат даст читать – или скорее прочтет вслух – такое письмо всем упоминаемым лицам («К тебе писанные мои письмы можете орегинално ему государю моему сообщать», № 35). Широко распространено по-прежнему применение терминов родства к лицам, не обязательно являющимся кровными или духовными родственниками (батюшка, матушка, братец)[112] – хотя это в равной степени характерно и для немецких писем корпуса.
Дифференциация в зависимости от адресата выдает разность стратегий и идиом самопредставления. Сравнение, к примеру, двух писем двадцатилетнего князя Сергея Мещерского – Прасковье Александровне Брюс (Румянцевой), «наперснице» вел. кн. Екатерины, и своему отцу кн. Василию Ивановичу Мещерскому (№ 26–27) – хорошо иллюстрирует сосуществование в переходный период языков и стилей общения. «Птенец гнезда Петрова, изъясняющийся на новомодном жаргоне, вынужден переходить на более общепонятный идиом при общении с представителями старшего поколения или членами других социальных групп»[113]. Жовиальный тон с переключениями между русским и французским (отвечающий, заметим, эпистолярному стилю самой Прасковьи Брюс[114]) меняется у князя Сергея на строгий и архаичный в слезном письме батюшке с просьбами о вспомоществовании[115]. Подобную же множественность идентичностей можно наблюдать в письмах Алексея Ильина: солидно-архаичный стиль общения с родителями (№ 48), повествовательно-нейтральный с братом (№ 49), сдержанно-галантный с «любезной» (№ 50), обстоятельный и подробный с «интеллигентной» влиятельной родней (№ 53).
Круг адресатов наших авторов с большим отрывом составляют родственники, в том числе крестные, «милостивцы»-патроны[116], а также, условно говоря, деловые партнеры. Функция писем «милостивцам» – не только просьбы или благодарности. Но и «поддержание символической связи между клиентом и патроном посредством регулярной переписки», стилистически выверенной и представлявшей нередко «инсайдерские» сведения в условиях ограниченных и запаздывавших информационных потоков. От поддержания такой переписки в большой степени зависела дальнейшая карьера клиента[117].
Дружеская переписка в ее классическом виде, которая составляет стержень европейской эпистолярной культуры Просвещения, а со второй половины XVIII в. законодательствует и в России, пока еще мало распространена. Хотя ее образцы присутствуют как в нашем корпусе (№ 65, 66), так и вне его, от переписки А. Т. Болотова до корреспонденции между И. И. Шуваловым и И. Г. Чернышевым, которые именовали себя в ней «Орестом» и «Пиладом»[118]. Для общения с людьми своего поколения и духа характерен «ноншалантный» делано-небрежный стиль с лирическими отступлениями (№ 69, 70). Жанр писем любовных (№ 28, 50) к середине XVIII в. тоже только формируется. Наряду с употреблением нового «галантного» языка здесь же обнаруживаются вполне архаические черты: обращение «матушка», к примеру, трудно представимое в этом контексте уже в Екатерининскую эпоху (№ 50).
Иностранные языки: признаки начинающейся галломании несомненно присутствуют. В упоминании, к примеру, петербургских петиметров у Я. А. Брюса (№ 26) – на корявом французском, несмотря на то что Брюс провел до того год волонтером во французской армии. Столичной молодежи, впитавшей елизаветинскую придворную культуру, в Заграничной армии немного, вроде князя Сергея Мещерского (№ 26) или подписавшегося псевдонимом Pakalache, который по-французски адресуется своей Натали (№ 28). Обращает на себя внимание также, что на французском у остзейцев пишется адрес на конвертах[119].
В остальном преобладает немецкий, и не только благодаря письмам остзейцев. П. И. Шувалов, зная французский, говорил, однако, только по-немецки[120]. Знанием немецкого обладают многие образованные русские офицеры помимо хорошо известного А. Т. Болотова. В совершенстве им владеют А. И. Бибиков, братья Панины, проведшие детство в Эстляндии. Над П. А. Румянцевым, который в молодости год провел при посольстве в Берлине, вообще посмеиваются из‐за его немецкого акцента[121]. Даже Степан Федорович Апраксин «говорил по-немецки достаточно»[122]. На немецком, пусть и корявом, протопресвитер Заграничной армии Иоанн Богаевский[123] общается с пастором Теге, стоя вместе на квартире[124]. Немецкий по-прежнему может иметь ключевое значение для карьерных стратегий[125], а в армии, воюющей с пруссаком, особенно.
Вполне практическое значение все еще имеет латынь. Знания латыни требуются православным священникам при полках, где служит много иностранцев[126]; на латыни долго и пространно беседует с горожанами в Восточной Пруссии некий драгунский офицер[127]; наряду с польским она востребована при марше и расквартировании РИА в Польше[128]. Латынь по-прежнему употребительна и в дипломатической переписке по военным вопросам, прежде всего в корреспонденции с Веной[129].
Языковой трансфер, надо заметить, шел и в обратном направлении. В попытках найти общий язык с российскими войсками подданные Фридриха пытались учить русский: жена управляющего имением «могла сыскать ласку от казаков выучась несколько поруски […] и зато ее звали гуте мачка». Правда, результаты не всегда были убедительны[130]. Так же вынужденным образом выучил русский и прусский пастор Теге в петропавловском каземате, покуда его караульные рассказывали «батюшке» «русские народные сказки»[131]. Первые результаты русификации явно видны и в корреспонденции остзейцев, от вкрапления русских слов и прямого двуязычия (№ 40, 99), перемешанного старого с новым стилем хронологии, употребления «братец» в «русском» стиле до русифицированных немецких топонимов (Cistrin) и удивительных грамматических гибридов (см. комментарий к «остзейским» письмам).
О почерках: в нашем корпусе их образцы даны в изобилии, и по ним многое можно сказать. Писарской разборчивой рукой составлены, конечно, прежде всего официальные письма. Для писем частных эпистолярный этикет предусматривает, чтобы они были писаны собственноручно, а не секретарем, как дань уважения и «приятства». Но все же несобственноручное писание по разным причинам присутствует и в частной корреспонденции. Во-первых, в случае, когда письмо, не будучи служебным, должно иметь более официальный характер. Такой прием применен, например, в № 89, где Фермор предупреждает своего знакомого о недопустимом поведении его сына в армии. Четкий писарский почерк отличает письма Харитона Зуева или Алексея Ильина (№ 48–53, 56), но по другой причине: это профессионалы, штабные канцеляристы, которые не делают разницы и для собственной частной переписки. Почерком Ильина написаны также два письма Степана Ржевского (№ 45–46) – но здесь, как в аналогичных случаях, из‐за слабости и/или ранения отправителя. Раненый Степан Ржевский извиняется в письме родителям: «Рукою еще вовсе управлять не могу, что из даннова моево писма видеть изволите». И тем не менее второе письмо родителям еще успевает написать сам (№ 47).
Кн. Василий Долгоруков, также раненый, пишет жене самостоятельно. По его почерку заметны и слабость из‐за ранения, и следствия его непростой судьбы. По преданию, как отпрыску ненавистного рода при имп. Анне Иоанновне ему было запрещено учиться грамоте и свои умения он приобрел исключительно самостоятельно (№ 77). По выработанности почерка можно, кажется, судить об общей степени культурности автора: круглый, крупный почерк Николая Николева, с буквами, написанными порознь, напоминает детский и вполне соответствует лапидарности и примитивности содержания (№ 18–22). Однако на такой же сетовал и издатель мемуаров М. В. Данилова, человека отнюдь не заурядного: «очень дурного почерка, едва ли не детского»[132].
Проблема нечитаемости почерков, очевидно, была актуальна и для современников: в большой степени этим объясняется неудача двух переводчиков перед Леонардом Эйлером в передаче содержания русских писем. Сам Эйлер в плохо читаемых местах подписывал над строчкой по букве, что скрывают каракули автора (например, в письме Я. А. Брюса жене, № 26). Интересно, что плохо разбираемые почерки характерны скорее для высшего офицерства (В. Долгоруков, П. И. Панин и др.), которое, очевидно, многое может делегировать писарям. То, что мы имеем дело с общей проблемой, говорит и пример П. А. Румянцева: его писем адресаты часто не могли разобрать, для дешифровки требовалась помощь супруги, сестер или сыновей[133]. В лейб-гвардии Семеновском полку полковым писарям для исправления почерка устраивали даже «каллиграфический класс»[134].
С другой стороны, небрежность в письмах может объясняться полевыми условиями утомительного марша, а также, как нередко оговаривается в самих письмах, необходимостью спешно закончить их «за отправлением куриера» (№ 105).
Политика полей у страниц также подчиняется правилам эпистолярного этикета. В официальных письмах широкие отступы по горизонтали и поля по вертикали обязательны. Однако в частных письмах вставки на полях встречаются довольно часто. Иногда из‐за недостатка бумаги практически все поля использованы для того, чтобы уместить на них окончание письма, как в грузинском письме № 85. Зато даже в этих походных условиях авторы практически не допускают замаранных слов. Обратные примеры чрезвычайно редки, ибо помарки рассматриваются в эпистолярном этикете эпохи как «великая неучтивость»[135].
При отсутствии устоявшихся орфографических и грамматических правил, разумеется, не соблюдаются они и в корреспонденции. Пунктуация редко отсутствует вовсе; но там, где она есть, употребляется, как можно ожидать, тоже вразнобой. Наряду с современными (запятая, точка) используются архаические формы, типичные для европейского XVIII в. в целом (надстрочные точки в конце предложения; там же как вариация могут стоять двоеточие, точка с запятой, точка и косая черта и т. п.), или заимствования (точка или запятая после порядкового числительного в датах аналогично немецкому узусу («12. сентября»). В одном случае (№ 9) точками вообще разделено каждое слово в письме.
Если передача на письме московского «аканья» общераспространена, то в написании слов нерусского происхождения («отаковали», «батальяны») или географических названий («Кенец берх») явной становится разница в образовании и культурном багаже.
С точки зрения современной пунктуации текст кажется «неживым», лишенным эмоций и интонаций. Эпистолярная культура елизаветинской России отличается тут и от собственных книжных норм, и, в сравнении, от немецкой культуры корреспонденции. Там с пафосом «естественности» и чувственности письма иной раз стали представлять собой «исключительно, к месту и не к месту употребленные, восклицательные знаки» – удвоенные, утроенные и учетверенные[136]. То же касается многочисленных «Ах!», «О!» и прочих атрибутов последующей сентиментальной эпохи. Можно ли отсюда заключить, что правы люди этой самой следующей эпохи, как тот же не дающий мне покоя Иван Иванович Бецкой со своей метафорой о «бездушных» телах до Екатерины II или пруссаки, характеризующие русских как бесчувственных варваров?[137] Вряд ли.
Исследователи эпистолярной культуры опираются преимущественно на тексты, созданные культурной элитой – чем офицерство в елизаветинской России, и тем более, в полевых полках, явно не является. Тем не менее и в наших письмах есть прямые свидетельства об эмоциональном климате эпохи. Секретарь Алексей Ильин пишет о «льющих слезы» офицерах, отправляющихся в армию. И хотя «плаксивым» они себя признавать не хотят, но и «нечувствительный человек» служит синонимом для человека «негодного» (№ 53). В другом месте выражение шока передается через: «немые были и не чювствовали себя» (№ 56).
Эмоционализация присутствует и в употреблении междометий: вместо привычных «Ах!» и «О!» европейского сентиментализма – универсальное «ей-ей» («ее (ей-ей) сердечно сажелею» см. № 27, 32 и др.), вводные типа «чур» («Толко чур не так вот как прежде», № 61) или уже совсем просторечное «ну-та ли» (№ 61). Оставляю при этом открытым вопрос, означает ли разница в формах выражения разницу в самих эмоциях. Эмоциональную нагрузку несут и сформулированные «чувствительно» места. Например, «Боже милостив, Господи, как мы бесчасны» или «alors pour l’Amour de Dieu soyez moi fidelle» (№ 28, 78)[138]. Только «вопросительной» или «удивительной» (восклицательный) знаки при них отсутствуют. Восклицательный знак вообще употребляется редко и исключительно формально, при обращении (№ 69, 70, 89). Очевидно, он воспринимается как атрибут высокого формального штиля и книжной культуры. Восклицательный знак употребляется также в местах, к которым требовалось привлечь особое внимание читателя, например: «А за прусским лагарем ‹…› вседневно примечание было!»[139]
Перенос и в русских, и в немецкоязычных письмах обозначается редко и, как правило, не современным способом, а особым значком, как, к примеру, в прусских письмах (№ 111, 112) или двумя параллельными штрихами аналогично современному знаку равенства (например, в письме П. И. Панина жене № 8 и др.). В качестве знака «вместительного» (скобки)[140] могут употребляться квадратные скобки (№ 55); тире и дефис отсутствуют вовсе.
В одном месте, стремясь придать эмоциональность тексту, остзеец прибегает к приему на манер детских книжек с картинками в тексте, вставляя их вместо слова «сердце» («желаю иметь великое счастье, чтобы еще раз в этой жизни тебя мое вселюбезное ♡ мог обнять», № 99).