Рисуя погоню за смертью, Махаты вновь запевает свою коронную песню. Происшествие из разряда тех, что критики клеймят «театральными» – или штампами. Но, дабы по достоинству оценить прозрение Махаты-художника, достаточно убедиться, сколь непривычно смотрится этот штамп в «Экстазе». Стоит помнить, что ключевой момент наступает, когда прерывается единственная связь мужа с жизненной реальностью. Внезапно и неотвратимо примирившись с потерей молодой жены, персонаж решает поставить роковую точку в подобном гибели существовании, которое он до времени вел. Таков первый знак возрождающейся жизни в его судьбе, первое свидетельство по-настоящему волевого, индивидуального поступка. О его реальной жизни мы прежде знали немного, но подозревали, что он является крошечным винтиком в необъятной машине мира. Перед нами – штемпель с надписью «fonde de pouvoir»[77], человек, говорящий «да» всему на свете, ибо не наделен полномочиями сказать «нет». Так что миг, когда он вцепляется в руль автомобиля, и есть предельное утверждение, обозначающее Волю к Смерти. В этот миг, впервые за весь фильм, проявляется стихия скорости. Еще один контраст. Обстоятельно и методично Махаты раскрывает нам подлинный смысл современной мании скорости – вернейшего символа нашей нынешней тяги к самоубийству; она предстает как апофеоз бессмысленной активности насекомого в человеческом обличье и бесчеловечной машины, движимой скорее тропизмом, нежели выбором и маршрутом. Азарт этой гонки обусловлен не столь стремлением скрыться, убежать, исчезнуть, сколь неизбежностью катастрофы. Ибо именно в автомобиле, в горячке лихорадочной погони (а отнюдь не в верхней комнате гостиницы, где лежат пистолет и очки героя), совершается подлинное самоубийство. Эпизод в гостинице, где имеет место реальная смерть, продиктован сюжетными банальностями. Ведь, дабы продемонстрировать подлинные очертания конфликта, требовалось во что бы то ни стало избавить любовника, сидящего с мужем в салоне автомобиля, от перспективы случайного финала. Ибо настоящий конфликт, как я уже замечал, разгорается не между мужем и женой, а между жизнью, воплощаемой парой влюбленных, и смертью, воплощаемой мужем героини.
Как бы то ни было, именно в автомобиле ее супругу доводится встретить свой конец. Бегло и мимоходом набросанные внешние обстоятельства катастрофы: секундный занос, шум проходящего поезда, вплотную наезжающее дерево, – все это сведено к минимуму, дабы придать энергию главному. Чуть ли не физически ощущаешь, как в ходе сумасшедшей гонки муж капитулирует перед призраком. И с этой капитуляцией перед Святым Духом контрастирует еще одна: та, где девушка предлагает себя инженеру в его домике. Обе эти муки – смертные. Усматривать в муках девушки всего лишь физическое самопожертвование значит обессмыслить подлинный смысл этой драмы. Девушка дарит себя мужчине – вот грандиозный принцип жизнеутверждения, какой воплощает женщина. Ведь в жертву она приносит не только девственность, не только гордость, не только собственные буржуазные идеалы и прочее, но и самое «я», саму индивидуальность, само олицетворение женского природного естества. Таков величайший акт повиновения, который столь часто акцентирует в своих произведениях Лоуренс; он заложен в фундаменте его религиозной доктрины.
Этому отнюдь не противоречит то обстоятельство, что в финале картины женщина оставляет своего любовника. С точки зрения Лоуренса, главное в его концепции – утверждение сакрального аспекта секса, утверждение бытия через секс. Наивысшее в глазах героини – открытие самой себя. Вот почему не столь уж принципиальны видимый восторг при встрече с избранником, равно как и свидание с любовником в гостинице. Это многоточие, и оно поставлено намеренно. Поставлено, дабы обозначить возможную траекторию того, что еще впереди. Сверкающие бокалы, брызги шампанского, переливающегося через край, символизируя любовное единение, – все это побуждает нас снова сосредоточиться на извечной сути данной драмы. Качество жизни скрепляют символ и ритуал. Поток, наводнение, вторжение на чуждые территории, разрыв с условностями – все это вызывающе контрастирует с осторожными, размеренными, вычисленными действиями мужа. Рано или поздно девушка, может статься, сбежит от человека, которого любит, но искра останется. Навсегда.
В самом последнем эпизоде, обычно исторгающем у публики стоны негодования, мы встречаем любовника на вокзале. Он в одиночестве прикорнул на скамейке, семафоры мигают и гаснут, и поезд, уносящий его благоверную, растворяется вдалеке. Для французских кинозрителей этот финал – последняя соломинка в цепочке событий, начисто лишенных логики. Как я и констатировал в начале своих заметок, зрители чувствуют, что их надули, обманули в своих ожиданиях. И в глубине души они правы; отчаяние и скука, вечер за вечером побуждающие их заполнять кинозалы, должны, вероятно, основываться на ожидании того, что фарс, в котором мы все принимаем участие, имеет робкую надежду на благополучную развязку. Не узнают ли они сами себя в любовнике, уснувшем на вокзальной скамейке, – они, ропщущие при виде такого финала? Не возникнет ли в их пустых головах хоть тень подозрения, что жизнь обходит их стороной? Замечаю, что среди населяющей кинозал публики больше и громче других негодуют мужчины. Так что, если Фрейд с его байкой о банкротстве был прав?
Сценарий
Ночь. Тропический сад, изрезанный дорожками из гальки. В центре сада – небольшой водоем, посреди которого возвышается громадная стеклянная чаша, полная мерцающих золотых рыбок. Тяжелое лицо Альрауне проступает поверх сада, точно маска. Маска растет, надвигается, пока не заполняет собой весь экран. Вокруг рта Альрауне клубится дым, взлетая витыми струйками. Глаза закатываются, выражение их застывшее, как у наркоманки, потом они округляются, расширяются, стекленеют, взгляд становится тревожным, а затем – диким. Глаза подергиваются, подобно глазам яванской плясуньи. Затем успокаиваются, снова застывают в мечтательности, словно глаза курильщицы опия.
Лицо постепенно растворяется в воздухе, а ветер тем временем теребит листья в саду, поначалу нежно, затем все более возбужденно, пока не взрывается в ураганном неистовстве. Над бескрайней пустыней бушует самум. Пески вздымаются гигантскими наносами. Лицо-маска Альрауне лежит в песке, ветер заметает его, укрывает двумя громадными барханами, формой напоминающими женский бюст.
Когда ветер унимается, два бархана оказываются куполами мечети. Изнутри доносится арабская музыка, непрерывно взмывая и опадая в сонном блуждании меж диковинных ладов. Кадры внутреннего убранства мечети: углы и извивы, сверкающие изразцовые панели, шахматные клетки плит. Камера выхватывает на мгновение араба, сидящего по-турецки на мозаичном полу, а затем звучит сипловатый голос кены[78].
Сквозь резные окна мечети видно небо и висящие в этом небе вверх тормашками сказочные города. Глуховатое песнопение внезапно сменяется плясовыми ритмами, песок начинает вихриться, облака вспухают. Биение ритма учащается, облака вздуваются, словно кружащиеся юбки; женщины с обнаженными спинами кружатся в развевающихся юбках. Женщина с крепким позвоночником вертится, как юла. Крупный план: спинной хребет обращается в горный кряж. Калейдоскопическая смена кадров: Анды, крепкий позвоночник, кена под сипловатое песнопение, череп, пустыня, кости, выбеленные белым песком, череп из горного хрусталя, линии, устремленные в бесконечность, пустыня, пространство, небеса, беспредельность, монотонность.
Снова сад. Отворяются двери белого здания в мавританском стиле, и оттуда появляется Мандра – грациозная испанка. Она задумчиво идет по галечной дорожке к огромной чаше-аквариуму с золотыми рыбками. Идет, покачиваясь, словно танцовщица под приглушенный ритм и звучание арабского напева. Золотые рыбки лениво плавают в стеклянной чаше. Мандра прижимается лицом к аквариуму и неподвижно смотрит на них. Ее отражение появляется по всему периметру чаши и в воде, где лениво плещут плавниками золотые рыбки. Она завороженно смотрит, как рыбки проплывают сквозь ее глаза. Снова кадры с хрустальным черепом, бескрайняя даль пустыни, горный хребет в Андах, священный алтарь Кетцалькоатля[79] и клубящиеся змеи на нем.
Мандра идет, отрешенно глядя под ноги, к садовой стене. Все той же танцующей, легкой походкой. Она останавливается у стены и срывает гранат. Плод лопается в ее руках, взрываясь зернами. И в тот же миг взрывается оглушительная музыка, а за ней – неистовый трезвон церковных колоколов – дикий набат, перемежаемый кадрами шпилей и звонниц, бойницы колоколен открываются и закрываются, точно затворы объективов, колокола раскачиваются в исступлении, яростно молотят колокольные била. Но вот уже один громадный колокол медленно колышется из стороны в сторону, и язык его выбивает низкий вибрирующий звук. Будто открывается и захлопывается огромный рот.
Когда утихает последний оглушающий звон, слышится тусклое теньканье дверного колокольчика, и в тот же миг садовая дверь распахивается беззвучно и таинственно, будто мановением невидимых рук. Мандра с надеждой глядит на дверь, мешкает минуту, а затем стремительно бросается навстречу загадочной женщине, закутанной в свободно струящийся черный плащ, которая входит в сад.
Альрауне и Мандра приветствуют друг друга так, словно состоят в тайном сговоре. Взявшись за руки, они идут к дому в глубине сада, гравий ритмично шуршит у них под ногами. Приблизившись к аквариуму в центре сада, они переглядываются и затем пристально смотрят на чашу. Они становятся с противоположных краев чаши и неотрывно глядят друг на друга сквозь стекло. На миг их чуть изломанные отражения появляются в покрытой легкой рябью толще воды. Звезды тоже отражаются в аквариуме, звезды танцуют на их извивающихся ликах. Вода успокаивается, только лик луны плывет по зеркалу воды.
Но гладкая, залитая лунным светом водная пленка лопается, вода начинает бурлить, покрывается сверкающей зыбью, разбегается беспорядочными волнами. Золотые рыбки снуют все быстрее и быстрее, они прыгают и ныряют, а затем начинают вертеться с бешеной скоростью. Мандра и Альрауне улыбаются друг дружке сквозь чашу аквариума. Их улыбки взбалтываются и искривляются мечущейся рыбой. Будто две колдуньи обмениваются зловещими ухмылками.
Аквариум до краев заполняется отражением луны, луны такой, какой она видна в телескоп. Мертвенно-бледная лунная поверхность распадается, и привычный смутный женский абрис на ней исчезает, остаются отчетливо различимы только глазные впадины. В этих холодных, мертвых глазницах булькают два очага лавы, наполняя чашу столбами густого дыма. Когда дым рассеивается, видны кратеры вулканов – Фудзияма, Везувий, Этна, Мауна-Лоа. Вулканы изрыгают огонь и дым, лава извергается густой черной массой, стекает по склонам вулканов, разрушая дома, деревни, леса. Все живое и сущее сметается раскаленным потоком лавы.
Женщины улыбаются друг другу сквозь аквариум, и взбудораженные воды успокаиваются. Лица снова похожи на лица, даже стали еще очаровательнее, чем прежде. Взоры исполнены тайны, любви, признательности, единодушия.
Комната в доме, обставленная в мавританском стиле. Мандра восседает на роскошном троноподобном кресле с высокой спинкой. Альрауне расхаживает туда-сюда. Гора пухлых подушек высится на огромном диване. Свет расколот решеткой подвешенного к потолку марокканского фонаря. Полосатые шелка, скамеечки для ног, хрустальные пепельницы, арочные окна. Тяжкий, насыщенный дух курений и благовоний, дух страсти, роскоши, неги, дурманящих снадобий.
Альрауне одета в длинную струящуюся тогу, облекающую ее, словно мерцающие ножны из лакированной кожи, не скрывающие чувственных изгибов ее тела. Она двигается как пантера, и кошачью грацию подчеркивает длинный шлейф одеяния, сладострастными кольцами сворачивающийся на щедро вытканном золотой парчой ковре. Кружащиеся изгибы ее платья на роскошных узорах ковра сменяются короткими кадрами моря, бьющегося о берег, волн, разлетающихся на мелкие брызги, то наплывающих, то отступающих, пятнающих песок. Непрерывный плеск и рев прибоя, все ускоряющееся мелькание кадров: шлейф – берег – шлейф, грохот волн, кружение водоворотов, растекающихся и пятнающих песок, – и все это в такт лихорадочным метаниям Альрауне, ее напористым животным броскам, ее сексуальному наступлению на Мандру и ретирадам.
Мандра напряжена, немного испугана, однако с холодным величием продолжает сидеть на своем троне. Она кажется маленькой и хрупкой, как храмовая танцовщица или резной божок. Вблизи ее черты выдают поразительную чувствительность Мандры. Каждое движение, каждый жест Альрауне отражается в этом неуловимо изменяющемся лике. Подвижное лицо Мандры контрастирует с напряженной скованностью ее позы, с вычурным геометрическим орнаментом кресла-трона. Кадры калейдоскопически сменяют друг друга: мозаичная инкрустация трона, подвижное лицо Мандры, испещренные узорами идолы, храмовые танцовщицы, богиня Изида, опахало, павлиний хвост, мечущаяся дикой кошкой Альрауне, клубящийся шлейф ее одеяния, водяные вихри, пятна, расползающиеся на песке, парчовый ковер.
Обе – и Альрауне, и Мандра – унизаны варварскими украшениями. Поверх мерцающего обтягивающего платья на Альрауне надето тяжелое стальное ожерелье. Рывками она то ныряет в гущу тени, то выныривает на свет, море ударяется о берег, волны откатываются прочь, мы ощущаем в такт этим движениям ритмические раскачивания массивного стального ожерелья, его сверкание и звон. Мы опять видим на экране инструмент под названием кена, сделанный из человеческого черепа, – точеные пальцы Мандры печально ласкают его. Череп из горного хрусталя над бескрайней пустыней снова в кадре, его сменяют струны рояля, кадр со стальными балками, остовы высотных зданий, ацетиленовые горелки на стальных рельсах. И Альрауне мечется, все больше и больше напоминая пантеру, ее тело обернуто кольчугой, град цепами молотит ее обнаженную плоть. Битва воинов в доспехах, мечи пронзают кольчуги, звук заклепок, вбиваемых в стальные балки, снова рояль, рука колотит по клавишам, струны бряцают и скрежещут. Машины, движущиеся в рваном ритме, рев мотора, качающиеся и сцепляющиеся шестеренки. Станок, печатающий газеты, на всех парах, пила, прорезающая твердую древесину, стальной рельс, насквозь прожженный ацетиленовыми горелками. Остовы высоток, мили и мили их – обваливающихся, покореженных, рушащихся с ошеломляющим грохотом.
Блеску и ярости движений Альрауне противостоит степенная, сонная невозмутимость Мандры в наряде яванского божка. Непостижимая улыбка озаряет ее непроницаемое восточное лицо, когда она взмахивает парой палочек с хлопковыми наконечниками. Инструмент, на котором она играет, напоминает цимбалы. Пока она играет, слышны переборы лютни, пустынный напев, прельстительное позвякивание браслетов, шуршание бисерных штор, раздвигаемых голыми ногами. Снова кадры черепа с дымными струями из пустых глазниц, за ними следует скорбная, меланхолическая музыка флейты и кадры выбеленных пустыней костей, роскошных диванов, сладострастных женщин, раскинувшихся на подушках, грохот прибоя, вой ветра, женщина, лежащая на песке с обнаженными грудями, два огромных песчаных бархана, купола мечети, длинные тонкие пальцы Мандры, ласкающие женскую грудь, вихрь крутящихся в танце платьев, одни только платья, кружащиеся и текучие, – ни лиц, ни тел, лишь вздувающиеся и опадающие струящиеся юбки, биение прибоя, волны, отступающие в море, пятнающие песок.
Альрауне жадно набрасывается на Мандру. Отстегнув свой массивный стальной браслет, она защелкивает его на запястье у Мандры. Едва браслет смыкается вокруг ее руки, глаза Мандры экстатически вспыхивают. Они будто залиты сверхъестественным сиянием. Внезапно стены комнаты расступаются, и мы следуем за взглядом Мандры через пещеры и гроты, увешанные сверкающими сталагмитами, одна пещера соединяется с другой затейливыми ходами-лабиринтами. Свет быстро гаснет. Мы снова в саду, крупным планом чаша-аквариум, луна, отраженная во взбаламученной воде, выплевывает огонь из мертвых кратеров. В кадре золотые рыбки. Они вспрыгивают, словно летучие рыбы, словно акулы или меченосы, их пламенные плавники сверкают, словно драгоценные камни. В бешеном исступлении они бросаются на стекло, высекая искры, а в перерывах между бросками рыб на стекло – кадры человека с револьвером, в упор стреляющего в другого человека, пули, забрызгивающие череп, терзающие плоть до тех пор, пока ничего не остается, кроме сверкающего многогранного брильянта. Одновременно чаша распадается на осколки, и под непрекращающийся грохот стекла, обрушивающегося со страшной высоты, вздымается поток жидкой лавы, сметающей деревни и леса, скот, мужчин, женщин, детей. Из обмелевшего пруда, в котором прежде стояла чаша, восстает жертвенный алтарь Кетцалькоатля с шипящими гадами на нем. Змеиные языки сплевывают огонь, тела извиваются и переливаются, спутываясь в клубки. Эта конвульсирующая масса постепенно превращается в череп из горного хрусталя, чьи контуры сходятся в пустынной бесконечности.