Орас знал, что он красив, и не упускал случая дать это почувствовать, хотя у него хватало такта никогда не говорить о своей внешности. Зато он всегда обращал внимание на внешность других людей. Он мгновенно и придирчиво отмечал все погрешности, все недостатки чужой наружности и, естественно, своими ироническими замечаниями побуждал вас мысленно сравнивать его внешность с внешностью его жертвы. В таких случаях он становился язвительным. Обладая превосходно очерченным носом и чудесными глазами, он был безжалостен к некрасивым носам и невыразительным глазам. Он испытывал какое-то болезненное сострадание к горбунам; всякий раз, когда он указывал мне на одного из этих несчастных, я невольно бросал взгляд анатома на стройную спину Ораса и чувствовал, что по ней пробегает дрожь от втайне ощущаемого удовольствия; а между тем на лице его играла улыбка, выражавшая полное равнодушие к столь пустому преимуществу, как хорошее телосложение. Если кому-нибудь случалось заснуть в неловкой или смешной позе, Орас первый начинал смеяться. И невольно я обращал внимание – когда он жил у меня или когда я заставал его спящим дома, – что сам он всегда спал красиво, откинув руку или подложив ее под голову, как бы подражая античной статуе; и вот это, казалось бы, невинное наблюдение помогло мне понять его естественное, иными словами – врожденное, притворство, о котором шла речь. Даже во сне, даже без свидетелей и без зеркала Орас старался принимать благородную позу. Один из наших товарищей ехидно утверждал, что он позирует перед мухами.
Да простят мне все эти подробности. Я остановился на них, так как полагал это необходимым, и теперь возвращаюсь к описанию первых наших встреч.
Глава II
На следующий день я спросил у Ораса, почему бы, раз уж он чувствует такое отвращение к праву, не заняться ему изучением какой-нибудь другой науки.
– Дорогой мой, – ответил он с самоуверенностью, не свойственной его возрасту и словно позаимствованной у сорокалетнего человека, умудренного опытом, – сейчас существует лишь одна профессия, которая открывает путь ко всему, – это профессия адвоката.
– А что вы называете всем? – спросил я.
– В наше время, – ответил он, – звание депутата – это все. Но погодите немного, и мы увидим кое-что иное!
– Так вы рассчитываете на новую революцию? А если ее не будет, то как же вы станете депутатом? Быть может, у вас есть состояние?
– Не совсем так, но оно у меня будет.
– Отлично. В таком случае важно лишь получить диплом, а заниматься адвокатской практикой вам не придется.
Я искренно поверил, что он располагает состоянием, достаточным для того, чтобы оправдать его самонадеянность. Несколько мгновений он колебался; потом, не решаясь ни подтвердить мое заблуждение, ни сразу его рассеять, он продолжал:
– Придется заняться адвокатской практикой, чтобы приобрести известность… Несомненно, года через два способные люди получат возможность выставлять свою кандидатуру; нужно, следовательно, доказать свои способности.
– Два года? Мне кажется, это маловато; к тому же, чтобы получить звание юриста и доказать свои способности, вам потребуется вдвое больше времени; да и тогда вы еще не достигнете возраста…
– Неужели вы думаете, что к следующим выборам возрастной ценз{7} не будет снижен?..
– Думаю, что нет; но в конце концов это вопрос времени; и я полагаю, что если уж вы так твердо решили, то рано или поздно добьетесь своего.
– Не правда ли, этого достаточно, чтобы добиться цели! – сказал он с радостной улыбкой, горделиво сверкнув глазами. – И с каких бы низов ты ни начал восхождение, все равно можно достигнуть вершин общества, если в душе у тебя живет мысль о будущем.
– Не сомневаюсь в этом, – ответил я, – главное – знать, много ли препятствий впереди, но это тайна Провидения.
– Нет, дорогой мой! – воскликнул он, дружески беря меня под руку. – Главное – знать, обладаешь ли ты волей достаточно сильной, чтобы преодолеть все препятствия; а у меня, – добавил он, с силой ударив себя в грудь, – у меня она есть!
Беседуя, мы поравнялись с палатой пэров. Казалось, что Орас вот-вот начнет расти на глазах, подобно сказочному великану. Я взглянул на него и заметил, что, несмотря на преждевременно отпущенную бороду, округлые линии лица выдавали его крайнюю молодость. Его восторженное честолюбие еще больше подчеркивало этот контраст.
– А сколько, собственно, вам лет? – спросил я.
– Угадайте, – сказал он с улыбкой.
– На первый взгляд вам двадцать пять, – ответил я. – Но возможно, вам нет и двадцати.
– Действительно нет. Что же из этого следует?
– Что ваша воля не старше двух-трех лет, и, следовательно, она еще очень молода и неустойчива.
– Ошибаетесь! – воскликнул Орас. – Моя воля родилась вместе со мною. Мы ровесники.
– Это верно, если говорить о врожденной черте характера. Но все же, я полагаю, у вас было не так уж много случаев проявить свою волю на политическом поприще! Не может быть, чтобы вы уже давно всерьез мечтали о депутатском кресле; да и вообще – давно ли вы узнали, что такое депутат?
– Будьте уверены, я узнал это так рано, как только возможно для ребенка. Едва лишь начал я понимать смысл слов, как почувствовал, что в этом слове таится для меня нечто магическое. Это предзнаменование, поверьте; моя судьба стать парламентским деятелем. Да, да, я буду говорить и заставлю других говорить о себе!
– Пусть так! – ответил я. – Данные у вас есть: это дар Божий. А пока занимайтесь теорией.
– Что вы имеете в виду? Право? Крючкотворство?
– О! Если бы только это! Я хочу сказать: займитесь изучением гуманитарных наук: истории, политики, различных религий, и тогда уже решайте, сопоставляйте, формируйте убеждения…
– Вы хотите сказать – идеи? – перебил он с торжествующей убежденностью в улыбке и взгляде. – Идеи у меня уже есть; и, если хотите знать, я думаю, что лучших у меня никогда и не будет, – ибо идеи наши порождаются чувствами, а все мои чувства возвышенны! Да, сударь, Небо наделило меня возвышенной и доброй душой. Я не знаю, какие испытания оно мне готовит, но могу сказать с гордостью, над которой способны смеяться только глупцы, что чувствую себя великодушным, отважным, мужественным; душа во мне содрогается и кровь кипит при одной мысли о несправедливости. Все великое опьяняет меня до исступления. Я не кичусь и не могу, мне кажется, кичиться этим, но говорю с уверенностью: я из породы героев.
Я не мог сдержать улыбку, но Орас, наблюдавший за мной, понял, что в ней не было и тени неприязни.
– Вас удивляет, – сказал он, – что, едва успев познакомиться с вами, я даю волю чувствам, которые люди обычно скрывают даже от лучшего друга? Вам кажется, что это свидетельствует о большей их скромности?
– Нет, конечно, – только о меньшей их искренности.
– Прекрасно! Тогда не смейтесь надо мною. Я считаю, что я лучше, чем все эти лицемеры, in petto[1] мнящие себя полубогами и притворно склоняющие головы, изображая стыдливость, якобы требуемую хорошим тоном. Все они эгоисты и честолюбцы в самом полном и отвратительном смысле слова. Вместо того чтобы открыто проявлять воодушевление, которое встретило бы широкий отклик и привлекло к себе все высокие умы, все смелые сердца (разве не так совершаются великие революции?), они втайне любуются своим ничтожным превосходством и, боясь напугать других, скрывают его от ревнивых взоров, чтобы ловко воспользоваться им в тот день, когда обеспечат себе положение. Уверяю вас, эти люди годны лишь на то, чтобы наживать деньги и занимать места в продажных правительствах; люди же, ниспровергающие тиранию, те, кто будит смелые страсти и приводит мир в глубокое и благородное волнение – Дантоны{8}, Мирабо{9}, Питты{10}, – да разве прибегали они когда-нибудь к ужимкам ложной скромности?
В его словах была доля истины, и говорил он так убежденно, что мне не пришло в голову возражать ему, хотя по своему воспитанию и по натуре я терпеть не могу самомнения. Но Орас обладал одной особенностью: пока вы видели и слушали его, вы неизбежно покорялись обаянию его голоса и жестов. Стоило же вам расстаться с ним, и вы сами удивлялись, как можно было тотчас же не опровергнуть его заблуждений; однако при новой встрече вы опять поддавались притягательной силе его парадоксов.
В тот раз я простился с ним, пораженный необычностью его натуры, и спрашивал себя: «Кто он? Безумец или гений?» Пожалуй, я склонялся ко второму мнению.
– Раз вы так любите революцию, – сказал я ему на следующий день, – вы, должно быть, сражались в прошлом году в июльские дни?
– Увы! Я уезжал на каникулы, – ответил он. – Но и там, в глухой провинции, я не бездействовал, и если мне удалось избежать опасности, не моя в том вина. Я состоял в добровольческой городской гвардии; она должна была закрепить победу. Ночи мы проводили в карауле, с ружьем на плече, и если бы старый режим сопротивлялся, если бы против нас, как мы ожидали, были посланы войска, – надеюсь, мы вели бы себя лучше, чем все эти старые лавочники, которые позднее, когда правительство организовало национальную гвардию, были допущены в ее ряды. Они притаились в своих лавках, пока исход событий был еще не ясен; мы же ходили дозором вокруг города и оберегали их от нападения реакционеров. А две недели спустя, когда опасность миновала, они проткнули бы нас штыками, если бы мы закричали: «Да здравствует свобода!»
В тот день, проболтав с ним довольно долго, я предложил ему остаться со мной и пообедать вместе на улице Старой Комедии у Пенсона, самого честного и радушного ресторатора в Латинском квартале.
Я угостил его на славу, к тому же кормили у Пенсона поистине превосходно – сытно и недорого. Его ресторанчик был местом свидания всех честных студентов и молодых людей, жаждавших литературной славы. С тех пор как коллега и соперник Пенсона Даньо, офицер конной национальной гвардии, проявил чудеса храбрости при подавлении восстания, целая фаланга студентов, его завсегдатаев, поклялась не переступать порога его владений и обратилась к более сочным котлетам и толстым бифштексам миролюбивого и приветливого Пенсона.
После обеда мы отправились в Одеон посмотреть госпожу Дорваль и Локруа в «Антони»{11}. С этого дня знакомство было закреплено, и между нами завязалась тесная дружба.
– Итак, – сказал я ему в антракте, – вы находите медицину еще более отталкивающим занятием, нежели юриспруденцию?
– Дорогой мой, – ответил он, – признаюсь, я не понимаю, как можно чувствовать призвание к такой профессии, как ваша. Может ли быть, чтобы вы ежедневно погружали свои руки, свой взор, свою мысль в человеческую падаль, не теряя при этом чувства поэзии и свежести воображения?
– Оперировать живых, – сказал я, – пострашнее, чем резать трупы: тут нужно больше мужества и решительности, уверяю вас. Вид самого отвратительного трупа причиняет меньше страданий, чем первый крик боли, исторгнутый из груди несчастного ребенка, который не понимает, зачем вы делаете ему больно. Это ремесло мясника, если не видеть в нем миссию апостола.
– Говорят, будто это ремесло сушит сердце, – продолжал Орас. – Разве вам не страшно, что, увлеченный наукой, вы забудете о человечестве, как это случилось со многими великими анатомами? Все восхваляют их, а я отворачиваюсь, как если бы встретил палача.
– Надеюсь, – ответил я, – что сумею быть достаточно хладнокровным, чтобы приносить пользу, не теряя при этом чувства сострадания и любви к человеку. Мне далеко еще до настоящего спокойствия, но все же я не боюсь, что сердце мое очерствеет.
– Допустим. Но в конце концов чувства притупляются, воображение слабеет, ощущение прекрасного и безобразного пропадает; в жизни начинаешь видеть лишь материальную сторону, где все идеальное сводится к соображениям пользы. Случалось ли вам слышать о враче-поэте?
– Я мог бы, в свою очередь, спросить вас, много ли вы знаете депутатов-поэтов? Сдается мне, что политическая карьера в том виде, в каком мы наблюдаем ее в наши дни, тоже не способствует живости поэтического чувства и воображения.
– Будь общество перестроено, – воскликнул Орас, – политическая карьера сулила бы широчайший простор для развития сильных умов и чувствительных сердец; но в наше время этот путь, несомненно, приводит к черствости. Когда я подумаю, что для понимания социальных законов, где все зиждется на философии, я должен знать кодекс{12} и дигесты{13}, изучать Потье, Дюкоруа и Рогрона{14}, – словом, работать до одурения; что, наконец, для того, чтобы сблизиться с толпой современников, мне придется опуститься до ее уровня… О, тогда я серьезно подумываю, не уйти ли от политики!
– Но что в таком случае станете вы делать с вашим бьющим через край энтузиазмом, с непомерным величием души? Какое применение найдете для своей железной воли, в которой я на днях позволил себе усомниться, за что вы упрекнули меня?
Он охватил голову обеими руками, облокотился на перила, отделявшие партер от оркестра, и погрузился в раздумье, продолжавшееся до тех пор, пока не подняли занавес. Весь третий акт «Антони» он смотрел с величайшим вниманием и волнением.
– А страсти?! – воскликнул он, едва закончился акт. – Какое место уделяете вы страстям в нашей жизни?
– Вы говорите о любви? – спросил я. – Жизнь, какой мы сами ее сделали, требует отдавать любви все или ничего. Желание быть одновременно любовником, подобным Антони, и гражданином, подобным вам, неосуществимо. Нужно выбирать.
– Именно об этом я и думал, когда слушал Антони, столь презирающего общество, озлобленного против него, восставшего против всего, что препятствует его любви… А вы любили когда-нибудь?
– Может быть. Но разве это важно? Спросите у собственного сердца, что такое любовь.
– Накажи меня бог, если я имею об этом хоть малейшее представление, – воскликнул он, пожимая плечами. – Разве было у меня время любить? Разве я знаю, что такое женщина? Я чист, дорогой мой, чист, как младенец! – прибавил он, разражаясь добродушным смехом. – Можете презирать меня, но признаюсь, что до сих пор женщины внушали мне скорее страх, чем желание. А между тем у меня уже большая борода и большие запросы, которые трудно удовлетворить. Что ж! Именно это и предохранило меня от грубых заблуждений, в какие впадают мои товарищи. Я не встретил еще той идеальной девы, ради которой мое сердце дало бы себе труд забиться сильнее. А несчастные гризетки, которых подбирают в Шомьере или в других злачных местах, возбуждают во мне такую жалость, что даже ради всех наслаждений рая я не желал бы упрекать себя за совращение одного из этих ощипанных ангелов. И потом, эти ручищи, эти вздернутые носы, этот жаргон, попреки своим несчастьем, да еще в письмах, читая которые можно умереть со смеху. Тут нельзя даже испытывать серьезные угрызения совести. О, если уж я предамся любви, я хочу, чтобы она потрясла меня, воспламенила, поразила в самое сердце или вознесла до небес и опьянила страстью. Никакой середины! Одно или другое; либо и то и другое, если угодно! Но только не драмы на задворках лавчонок, не победы в дешевых кафе! Я согласен страдать, согласен безумствовать, согласен отравиться вместе с возлюбленной или заколоть себя над ее трупом, но я не хочу быть смешным, а главное – не хочу почувствовать скуку в самый разгар трагедии и завершить ее жалким фарсом. Товарищи издеваются над моей невинностью, они разыгрывают передо мной донжуанов, чтобы соблазнить или ослепить меня; и, уверяю вас, делают это зря. Я желаю им всяческих удовольствий, но для себя предпочитаю что-нибудь иное. О чем вы думаете? – добавил он, заметив, что я отворачиваюсь, не в силах удержаться от смеха.