– Не важно, – сухо перебил я. – Меня интересует этот сборник.
Остановленный буквально на лету, старый мошенник поставил на место книги, которые уже протягивал было мне.
– Этот стоит триста франков.
– Еще чего. Ваш альбом испорчен: в нем недостает страницы, причем именно той, которая мне нужна.
Он выхватил у меня из рук книгу и принялся разглядывать изъян. Затем он медленно поправил на носу очки и с сокрушенным видом произнес:
– Я совершенно не повинен в этой порче, милостивый государь. Потрудитесь взглянуть повнимательнее на линию отреза, вы увидите, что она очень ровна, а это значит, что злодеяние совершено при помощи линейки и бритвы, сама же книга была зажата в тисках или придавлена чем-то тяжелым. К тому же, не сочтите за труд взглянуть, линия отреза слегка пожелтела, что свидетельствует о ее давности. Не исключено, что страницу вырезали в те же времена, когда издали книгу…
Он был прав… в те же времена, когда издали книгу…
– Учитывая ее состояние, на которое вы справедливо указали, я вам уступлю ее за двести франков.
Я расплатился не благодаря, так как знал, что именно за эту цену он был готов продать книгу с самого начала. Торопясь вновь обрести уединение, я поспешно удалился, прижимая к себе свое сокровище.
Так, значит, Гаспар Лангенхаэрт был реальностью: я нес под мышкой ощутимое доказательство не только самого его существования, но и, возможно, заговора, целью которого было стереть саму память о нем. Зачем понадобилось кому-то изымать из книги его изображение? Кому он не давал покоя через столько лет после своей смерти? Кому было нужно уничтожить все его следы?
Я вернулся домой.
Ночь застигла меня раскинувшимся в кресле, в изнеможении, с бессильно повисшими руками и по-прежнему в раздумьях об этой таинственной судьбе, преданной забвению. Я зажег настольную лампу, чтобы получше рассмотреть свою находку, и глаза мои то и дело перебегали с надписи, возвещавшей изображение Гаспара Лангенхаэрта, на портрет Дидро, по ошибке оказавшийся рядом, словно ожидая, что в результате моих бессмысленных действий может произойти какое-то чудо, – например, исчезнувшая страница вдруг вновь окажется на своем месте.
И вдруг я вскочил на ноги и схватил с полки зеленый томик Дидро, где были собраны его ранние произведения. Я лихорадочно пробежал глазами «Прогулку скептика» и нашел текст, который мучительно пытался вспомнить на протяжении нескольких часов, фрагмент, где Дидро рассказывает о том, что повстречал довольно необычных философов:
«…рядом с ними, без всяких правил и порядка, шествуют мыслители еще более удивительные: это люди, каждый из которых утверждает, что он – единственный в мире. Они признают бытие лишь одного существа, и это мыслящее существо – они сами: коль скоро все происходящее в нас суть лишь наши впечатления, то они и отрицают, что в мире есть что-либо, кроме них самих и их впечатлений, и, таким образом, они являют собою любовника и любовницу, отца и дитя, устланное цветами ложе и того, кто на нем нежится. На днях я повстречал одного из них, уверявшего меня, что он – Вергилий. „Как же вы счастливы, – отвечал я ему, – обессмертив себя божественною «Энеидою»!“ – „Кто, я? – возразил мне он. – Я не более счастлив этим, нежели вы“. – „Вот так рассуждение! – заметил я. – Поелику вы и есть сей латинский пиит (и лучше, чтобы это были вы, нежели кто другой), признайтесь, что вы заслуживаете безмерного почтения, сумев вообразить столь много великих деяний. Какой пыл! Какая гармония! Какой стиль! Какие описания! Какой порядок!“ – „О каком порядке вы говорите? – прервал он меня. – Его и тени нет в сем сочинении: то лишь сочленение идей, не имеющих никакого следствия, и ежели я стал бы аплодировать себе за те одиннадцать лет, которые употребил, чтобы сшить вместе десять тысяч стихов, то почему бы мне заодно не высказать в свой адрес несколько любезных комплиментов за ловкость, с которою сумел я поработить своих сограждан проскрипциями, и почему бы не почтить себя званиями отца отечества и его защитника после того, как был его тираном?“ В ответ на эту галиматью я выпучил глаза и попытался примирить между собою столь разноречивые идеи. Мой Вергилий ответил, что речи его привели меня в замешательство. „Вам затруднительно понимать меня, – заговорил он снова. – Так вот, я был в одно и то же время и Вергилием, и Августом, и Цинною. Но это еще не все; нынче я являюсь кем только пожелаю, и сейчас я вам продемонстрирую, что, быть может, я – это вы, а вас просто не существует; возвышусь ли я до небес или спущусь в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления“, – говорил он мне с высокопарностию, когда был прерван шумной толпою, единственно учиняющей переполох в нашей аллее».
Сомнений больше не оставалось. Возможно ли было не узнать в этом человеке моего Гаспара Лангенхаэрта, а в сопровождавшей его группе – Секту Эгоистов?
Я внимательно проштудировал все сноски в нижней части страницы: за два с половиной столетия исследований, научной критики, комментариев и переизданий никто так и не обнаружил, на кого в этом тексте намекал Дидро! Бесплодно промаявшись над этой загадкой, кто-то устало предполагал, что здесь имелся в виду Мальбранш, Беркли или же речь шла о карикатуре на Кондильяка, что было ближе к истине, ибо фраза «возвышусь ли я до небес или низойду в самыя бездны, я никогда не покину пределов самого себя и никогда не увижу ничего, кроме собственного моего измышления» встречается также в начале «Опыта о происхождении человеческих познаний», который Кондильяк опубликовал в 1746 году, за год до «Прогулки» Дидро. Но я отныне был единственным, кто точно знал: первоисточником был все-таки Лангенхаэрт, поскольку знаменитая сентенция Кондильяка присутствовала в статье Фюстеля Дезульера, который приписывал ее непосредственно Лангенхаэрту. То есть Кондильяк, равно как и Дидро, всего лишь цитировал моего незнакомца.
Итак, Дидро мне подтверждал: безумное предприятие Лангенхаэрта и его секты было фактом абсолютно историческим.
И тогда, впервые в жизни, я решил прервать свои занятия и взять отпуск. К чертям мою прежнюю работу, прощай, диссертация, – я задумал посвятить себя Гаспару, я хотел узнать о нем как можно больше. И начать прямо с завтрашнего утра.
С этим я и заснул.
Назавтра я первым ворвался в Государственную библиотеку, едва двери ее отворились для посетителей. Никогда еще я не являлся туда в такую рань; веселый, бодрый, свежевыбритый, необычный, я мчался к каталогам с энтузиазмом юнца, лишь накануне познавшего любовь.
Мои всегдашние соседи по читальному залу, те самые черепа, вопрошали меня с тревогой в голосе:
– Уж не закончили ли вы свою диссертацию?
– Это она меня прикончит! – успокоил я их со снисходительною добротой, свойственной счастливым душам.
Черепа радостно закивали не потому, что их рассмешила шутка – она-то как раз была ритуальной, – а от удовлетворения.
В припадке великодушия я даже добавил:
– Мне там еще пахоты… на целый год!
Черепа вновь склонились над своими талмудами. Двенадцать месяцев на завершение диссертации – это обычный срок, который дает себе любой исследователь ежегодно на протяжении двадцати лет, и, стало быть, мои слова не имели ни малейшего значения… Только не надо думать, что ученому миру вовсе не свойственно чувство сострадания! На практике исследователь может оказаться существом, способным на привязанность, даже проявить себя порою приятным компаньоном… И однако же в ближнем своем исследователь любит вовсе не его особенности, а, напротив, общность их участи: заточение. Поэтому ученые питают к себе подобным истинно тюремную дружбу, когда никто и ничто не вызывает такой ненависти, как тот, кто скоро должен выйти на свободу. А раз уж я их успокоил, они отнесли мою радость на счет какого-нибудь гастрономического излишества и быстро о ней забыли.
Поскольку Лангенхаэрт был не выдуман, а лишь забыт, я должен был, по логике вещей, обнаружить какие-то свидетельства о нем в сочинениях современников, а посему я принялся систематически просматривать газеты, хроники, альманахи и литературные журналы того времени. Я хотел как минимум разыскать источники, которыми пользовался Фюстель Дезульер.
Эта работа заняла целую неделю, и в конце концов я обнаружил два документа, не сопоставимых ни по значению, ни по объему, но они оба немало сообщали мне о Лангенхаэрте, вызволяя реальность его существования из тенет моих собственных сомнений.
Прежде всего следует упомянуть салонные сплетни хроникера литературной жизни Юбера де Сент-Иньи, человека поверхностного ума, подменявшего остроумие злословием, но которого именно страсть к злословию делала внимательным к окружающим. В своих «Вечерах», помещенных в «Литературном альманахе 1723–1724 гг.», он в числе прочего комментировал появление Гаспара Лангенхаэрта в салоне г-жи дю Деван. В его заметках было крайне мало философии, зато много уксуса: это было забавно, это было глупо – и притом великолепно написано.
Второй документ, наиболее объемистый и интересный, представлял собою целый том, озаглавленный «Философские учения Франции и Англии», где излагались основные доктрины эпохи. Автор книги, Гийом Амфри де Грекур, включил туда главу «Эгоизм, или Философия г-на де Лангенхаэрта», в которой развивал главные тезисы этой философии в форме диалога между Клеантом (оппонентом) и Автомонофилом (Лангенхаэртом). По-видимому, этот текст и послужил источником для Фюстеля Дезульера.
Юбер де Сент-Иньи, завсегдатай салона г-жи дю Деван, так повествует о первых парижских месяцах Лангенхаэрта:
«К нам прибыл некий философ из Голландии. Его приняли в обществе за приятную наружность, ибо он был очень хорош собой, и, покуда его пригожая физиономия завоевывала для него сердца дам, его почтительное молчание вызывало уважение мужчин. Тому, что он пописывал, не придавали значения (чем еще прикажете заниматься в двадцать лет, имея пятьдесят тысяч ливров ренты, без родни и к тому же в стране, которая не воюет?) – ему приписывали более сердечных побед, нежели ума, и этого ему вполне достало бы, чтобы сделать блистательную карьеру в свете.
Так, на протяжении нескольких месяцев он не говорил ровным счетом ничего, кроме обычных любезностей и банальностей, что вполне устраивало решительно всех, как вдруг однажды он выступил на середину гостиной и громко и отчетливо повторил несколько раз:
– У меня нет тела. Мое тело бесплотно.
Все присутствующие застыли от изумления. Дамы пристально воззрились на него, словно для того, чтобы лучше осознать нелепость сказанных им слов; некоторые из них фыркнули, иные покраснели, ибо, если они не смели более верить своим ушам, никто еще не лишил их удовольствия верить глазам.
Г-н де Лангенхаэрт казался столь потрясенным собственным открытием, что вместо того, чтобы развивать свою теорию, продолжал молча стоять на своем месте, в одиночестве и неподвижности. Барон Шварц взял его под руку и добродушно сказал:
– Однако же, молодой человек, все эти дамы, уверяю вас, согласны меж собою в том, что тело у вас есть, и даже, коли верить слухам, весьма недурное.
Представительницы прекрасного пола запротестовали, приличия ради.
– Вы очень любезны, сударь, – отвечал с поклоном молодой человек, – но, поверьте, ничто не заставит меня отказаться от идеи, которую я успел столь глубоко продумать.
Г-жа дю Деван приблизилась, дабы дать молодому человеку возможность высказаться:
– В таком случае просветите нас, мой друг, и позвольте и нам проникнуть в эти глубины, насколько это возможно. Почему, в самом деле, считаете вы, будто ваше тело бесплотно? Разве вы подобны тем призракам, которые появляются над вертящимися столиками баронессы де Сен-Жели?
– Вовсе нет, сударыня, это не безумие и не мошенничество, но результат философический, к коему привело меня рассуждение.
Затем последовала всякая чушь, которая сводилась к тому, что нам с помощью „А“ и „Б“ доказывали, будто природа существует лишь в голове нашего философа, что звук, запах, предмет, цвет и вкус суть лишь плод его воображения и что все мы существуем лишь в той же самой черепной коробке. И по моему заключению, будь все это правдой, – стоит ли удивляться, что скопление столь многочисленных и разнообразных предметов и явлений в столь малом пространстве могло свести нашего гостя с ума?
Все люди поверхностного ума, почитатели темных философических бездн, бурно ему аплодировали. Также и глупцы, ибо, ничего не поняв, по обыкновению своему, сочли, что речь идет о чем-то разумном. Что же касается людей мудрых, то они промолчали, ибо не пристало обсуждать то, что провозглашается не из любви к истине, но лишь из духа противоречия. Два дня спустя никого более не занимало то, что сказал сей молодой человек, однако всем запомнилось, что говорил он весьма складно. С тех пор он прослыл обладателем блистательного ума, то есть обрел право болтать неведомо что безо всяких последствий».
Разумеется, Юбер де Сент-Иньи, движимый более стремлением злословить, нежели понять, не стал излагать рассуждений Гаспара. Но я нашел их у Гийома Амфри де Грекура, в начале его поучительного диалога:
«Клеант. О вашей тезе ходит много слухов. Вы будто бы утверждаете, что у вас нет тела. В таком случае объясните мне, с помощью чего сумели вы это сказать? С помощью ваших губ?
Автомонофил. Ежели беседа принимает подобный оборот, я предпочитаю отказаться от нее сразу же.
Клеант. Простите, я просто не сумел удержаться…
Автомонофил. Дабы вы меня лучше поняли, мне пришлось бы прежде изложить мою теорию относительно материи, ибо одно следует из другого.
Клеант. Так что же вы думаете о материи?
Автомонофил. Что материи не существует.
Клеант. Как? Вы намереваетесь выкрутиться с помощью подобной нелепицы?
Автомонофил. Скажите, в каком случае имеете вы право утверждать, что предмет существует?
Клеант. В том случае, когда я его воспринимаю.
Автомонофил. Именно это я и хотел от вас услышать. Существует то, что я вижу, то, что я осязаю, то, что я слышу, либо то, что я, в воспоминании моем, видел, осязал, слышал, но ничего другого. То, что мы именуем миром, есть сумма наших ощущений. Мы не ведаем мира как такового, мы не знаем, каков он сам по себе, мы знаем лишь тот мир, который ощущает каждый из нас.
Клеант. Вы хотите сказать, что никто не воспринимает один и тот же мир? Что он у каждого свой собственный?
Автомонофил. Совершенно верно. Разве все мы видим одинаково? Одинаково чувствуем? У одного язык особенно восприимчив к вкусу, у другого нос чрезвычайно чувствителен к ароматам, у третьего обостренная чувствительность кончиков пальцев, а четвертый способен услышать чиханье мухи.
Клеант. Это верно.
Автомонофил. А значит, существует столько миров, сколько людей.
Клеант. Согласен.
Автомонофил. И стало быть, это наш язык вынуждает нас, для удобства, говорить о мире, когда речь идет о мирах. И скудость понятий, необходимая для человеческого общения, вынуждает нас принимать слово за самый предмет.
Клеант. Если я вас правильно понял, это именно из-за языка мы полагаем, будто мир един, тогда как на самом деле миров – тысячи.
Автомонофил. Да. Ибо мир существует лишь в нашей голове.
Клеант. Понимаю, дальше.
Автомонофил. Из этого вы можете вместе со мною заключить, что материи нет, ибо все существует лишь в нашем сознании. Ничто не материально, все лишь плод нашего сознания. Природа есть всего лишь проза моих ощущений. Называйте ощутимым то, что принято называть материальным, и вы сохраните реальность, выиграв при этом в точности изъяснения. Я не отрицаю существования предметов, запахов, цветов, звуков, я не отрицаю, что существует шероховатое, гладкое, соленое, – я лишь отрицаю гипотезу о материи как некоем исходном мире, независимом от ощутимых свойств. В сущности, мир есть лишь то, что мы ощущаем, и из этого нам никак не выбраться».