– Ах! Ты-то по крайней мере… – произнес Дютертр, прижимая Малютку к груди и прервав свою фразу поцелуем. Мысленно он ее закончил: «Ты по крайней мере, мое любимое дитя, разделяешь со мной мое счастье, вместо того чтобы меня попрекать».
К полуночи все разошлись по своим комнатам; но, за исключением слуг, в замке Пюи-Вердон никто не спал. Покои господина и госпожи Дютертр находились на стороне замка, противоположной той, где обитали барышни Дютертр и их главная служанка, добрая женщина, вскормившая Эвелину и воспитавшая всех троих; они ее прозвали Ворчуньей. Амедей Дютертр жил в красивой квадратной башне, у которой было два выхода: один во двор, а другой в сад. Из всех этих трех частей дома, выходивших окнами на южную лужайку, усеянную цветами и поросшую пышными деревьями, можно было в случае надобности оповестить друг друга и собраться всем вместе, что весьма удобно, когда люди живут совершенно обособленно.
Проникнем в покои барышень; большой нескромности в этом не будет, так как, за исключением Малютки, которую мы не станем беспокоить и которая молится одна в своей комнатке, никто еще и не думал ложиться спать. Три красивые комнаты, составлявшие эти покои, были соединены небольшой галереей: ее замкнули с обоих концов, чтобы сделать там общую гостиную, нечто вроде мастерской, где барышни, которые баловались живописью, писали этюды, а также занимались музыкой и рукоделием. Рояль, книги, мольберты, корзинки – все это приводилось в порядок по меньшей мере три раза в день неутомимой Ворчуньей с помощью терпеливой Малютки. Но к тому моменту, когда мы туда проникли, Ворчунья уже удалилась в свою комнату, расположенную напротив галереи, и в элегантной гостиной, которую порывистая львица и задумчивая резонерша сделали в этот вечер своим штабом, снова воцарился беспорядок.
Когда мы называем Эвелину порывистой, это отнюдь не значит, что она позволяла себе развязность в поведении или небрежность в костюме. Как только она снимала сафьяновые сапожки и фетровую шляпу, она становилась, как мы уже говорили, принцессой; и сколько же требовалось батиста, духов, кружев, атласа, чтобы ее тело, с виду такое хрупкое, наслаждалось отдыхом после усилий, на которые толкала ее прихотливая фантазия. Но так как Эвелина была по своему складу «разбросахой», как прозвала ее Ворчунья, то, в зависимости от того, нападала на нее лень или жажда бурной деятельности, хотелось ли ей поскорее уйти откуда-нибудь или прилечь, нужно было, чтобы все вещи, попадавшиеся по дороге, немедленно уступали ей место. Поэтому, как ни было изнежено и выхолено ее царственное тело, все, чем она пользовалась, приобретало неряшливый вид и быстро ветшало. Роскошный муар кресел, на которые укладывались после охоты ноги прямо в сапогах, бархатные диваны, на которые сажали любимых собак, занавеси из индийского муслина, которые дергали нетерпеливой рукой, турецкие ковры, вечно облитые чернилами, все эти беспрестанно обновляемые предметы роскоши, в которых Эвелина так нуждалась и с которыми обращалась так безжалостно, были запачканы, потрепаны, обесцвечены; за несколько дней они утрачивали не только великолепие, но и опрятность, и, если можно так выразиться, приличный вид.
Весь этот беспорядок представлял собой полную противоположность целомудренному святилищу, где Каролина, в то время как ее сестры часто проводили ночи в болтовне, запиралась, чтобы читать свои наивные молитвы, составлять список мелких личных расходов, которые почти все состояли из подаяний, чинить тайком какие-нибудь поношенные вещи (ибо ей доставляло удовольствие не позволять себе лени, оправданной богатством), наконец, повторять уроки и добросовестно усваивать те основы образования, которыми ее сестры слишком быстро пренебрегли, чтобы познавать вещи, с ее точки зрения, весьма легкомысленные.
Мы называем легкомысленными занятия, к которым только чуть прикасаются, не углубляясь в них. По нашему мнению, так называемое искусство, или умение быть приятным в обществе, находится в обеспеченных буржуазных семьях в варварском состоянии. Куда уместнее было бы назвать то, чему учат молодых девиц, искусством доставлять неприятности окружающим, которые оказываются вынужденными терпеть все это – рассматривать созданные ими семейные портреты, слушать в их исполнении романсы, или фортепьянные пьесы, или даже их собственные стихи.
Эвелина и Натали не находились на этом печальном уровне. Они обе обладали некоторыми дарованиями, одна – музыкальным, другая – поэтическим. У Эвелины были ловкие пальцы и бурная фантазия, и она хоть и нерегулярно, но яростно терзала свой рояль, почти всегда расстроенный либо от длительного небрежения, либо от безжалостного пользования. Натали писала и в самом деле недурные стихи, иногда отличные по форме, но откуда ей было взять глубокое содержание? Сердце ее было холодно и замкнуто; ее воображение, еще ни разу не взволнованное чувством, оставалось лишь стальным зеркалом, четко отражавшим внешние предметы. Она была наблюдательна и нередко находила верные, а порой даже меткие выражения. Она любила это занятие и с удовольствием преодолевала трудности рифмовки и размера, как опытный и усердный чеканщик работает с неподатливым материалом. У Натали был хороший вкус, и она невысоко ценила моду, но, любя идти против течения, она охотно воспроизводила все современные жанры, преувеличивая и выпячивая недостатки романтической школы. Считая это трудной победой, она тешила таким образом свое тщеславие. Незаметно для себя она все же усваивала характерные черты романтической поэзии, но они не были ей органически свойственны и, будучи пропущены через равнодушный ум и холодное сердце, теряли всякую оригинальность.
Ее по-своему яркая личность проявлялась лишь в высмеивании и в отрицании. Атеистка по природе, она если и не отрицала начисто существование божества, то обвиняла его и судила его законы с необычайной смелостью. Если ее раздражали какие-нибудь люди или вещи, она втайне успокаивалась от своих обид и огорчений, изливая их в бурных декламациях, удивительно искусно построенных. В этом находил выражение весь ее талант, весьма незаурядный для женщины, но недостаточно пылкий, чтобы быть мужественным, и недостаточно нежный, чтобы быть женственным.
Эвелина и Натали были слишком хорошо воспитаны, слишком мало провинциальны и имели дело со слишком разумными родителями, чтобы стремиться пускать пыль в глаза невеждам. Они наверняка получили бы удовольствие, приобщая родных к своим маленьким победам, если бы сами не разрушали, словно назло, радость семейной жизни: одна – странными выходками и капризами, которые позволяла себе как избалованный и властный ребенок, другая – гордой язвительностью. Обе боялись пристрастия в суждениях своих родных, и, вдобавок, обе были заранее уверены, что друг у друга встретят уже готовую недоброжелательную или презрительную оценку.
Несмотря на инстинктивную взаимную антипатию обеих сестер, они с трудом обходились одна без другой, когда выступали против третьей силы в доме. Разговор, который мы сейчас приведем, объяснит необходимость этого их союза для совместного наступления, при отсутствии, однако, единства в обороне.
IV
– Неужели еще только полночь? – спросила Эвелина, которая перелистывала, не читая, роман Вальтера Скотта; она растянулась на мягком диване и то перебирала выбившиеся пряди своих чудесных волос, то теребила уши огромного, великолепного ньюфаундленда.
– Мне тоже сегодняшний день кажется очень долгим, – ответила Натали, уверенно переписывая каллиграфическим почерком на толстую и ломкую веленевую бумагу длинный пассаж собственного сочинения.
– Впрочем, объяснить это нетрудно – ведь мы уже добрый час сидим вдвоем.
– Эвелина, у тебя входит в привычку говорить со мной язвительным тоном; это истощило бы чье угодно терпение, но я решила просто не замечать твоих колкостей. И ты, дорогая моя, даже не подозреваешь, почему я молчу.
– Ну что ты! Спокойствие, вызванное презрением, терпение, основывающееся на силе. Ты можешь повергнуть меня в прах одним словом!
– Все возможно.
– Но я слаба, и тебе жаль меня.
– И это возможно.
– Напрасно ты разыгрываешь великодушие, Натали, ты ведь, напротив, скупа; ты копишь сокровища своей мести и одним вовремя сказанным словом уничтожаешь арсенал моих насмешек. Но я добрее тебя и признаюсь, что не права. Не лучше ли нам не ссориться, а поддерживать друг друга, особенно теперь, когда мы обречены проводить долгие часы вдвоем?
– Я на это не жалуюсь и предпочитаю, при всех свойственных тебе чудачествах, твое общество и твою бессвязную болтовню притворной ласковости Олимпии, мелкому предательству этой дурочки Малютки, педагогическим нравоучениям господина Амедея и особенно возмущению нашего бедного отца, которое он теперь так плохо сдерживает.
– Иными словами, ты ненавидишь все и вся, ты тешишь себя своим презрением, внушенным тебе озлобленностью? Сделала бы исключение хотя бы для отца…
– Ага! Сегодня ты решила изображать нежную и послушную дочь! Да, да, так оно и было, я видела! Эвелина, ты малодушна!
– Сердцем – может быть! Зато у меня есть физическая храбрость, я ею довольствуюсь и не краснею оттого, что уступаю прихотям такого снисходительного ко мне и вообще такого безупречного отца!
– Ну да, и ты готова проявлять к нему полнейшее почтение, при условии, разумеется, что он разрешит тебе делать все, что вздумается, даже самые нелепые вещи, бегать с кем угодно, в любое время, по всем дорогам, подвергать опасности свою репутацию…
– Стоп, стоп, моя красавица! Вы охотнее, чем кто-либо другой, предполагаете самое дурное. Но вы живете своими книгами и во всем, что вас окружает, предполагаете, а следовательно, и видите, только зло. Моя репутация ничего не потеряет от дневного света и свежего воздуха. Чем больше будет свидетелей моих поступков, тем меньше опасность кривотолков, а добродетель, окруженная лошадьми, берейторами и собаками, вообще никакой опасности не подвергается. К тому же всем известно, что рука, которая может сдержать необъезженную лошадь, сумеет и наказать дерзость и что я действую хлыстом так же ловко, как мужчина шпагой.
– Прекрасно! Все эти доводы кажутся мне проявлением весьма дурного вкуса. В руках женщины не должно быть никакого оружия, ее строгая внешность и серьезные привычки обязаны охранять ее даже от мысли об оскорблении. Но оставим это! Я считаю, что скорее твой верный спутник Амедей должен сдерживать смельчаков, чем ты сама обороняться от них.
– Амедей глуп; если он увидит, что меня оскорбляют, он, несомненно, отомстит за меня, но постарается при этом доказать мне, что я неправа, что я сама виновата, и станет кричать при этом, как школьный учитель в басне: «Что я вам говорил!»{12}
– В самом деле, возмутительно: бедный мальчик из-за твоих глупостей дает перерезать себе горло, но посмеивается при этом и легонько укоряет свою обожаемую повелительницу!
– Обожаемую! Новое словечко! Значит, ты, злючка, собираешься теперь выставлять меня на посмешище за то, что в меня якобы влюблен мой двоюродный братец, мальчик, у которого на наших глазах стала пробиваться бородка?
– У этого мальчика теперь очень красивая борода, и ему двадцать четыре года, ровно столько же, сколько госпоже Олимпии.
– Ну и что ты хочешь этим доказать? Женщина в двадцать четыре года вдвое старше молодого человека того же возраста.
На губах у Натали мелькнула зловещая усмешка:
– Стало быть, ты не думаешь, что он может быть влюблен…
– В кого? – удивленно спросила Эвелина.
– В тебя, – небрежно уронила Натали.
– Надеюсь, что ему и в голову не приходит ничего подобного! Милый ребенок! Меня это огорчило бы, потому что я его очень люблю. Он славный мальчик, несмотря на свои причуды, он вырос вместе с нами, и я отношусь к нему как к брату. Может быть, ты относишься к нему иначе? Может быть, ты ревнуешь? Ты ведь и думаешь, и все делаешь не так, как другие!
Натали ответила лишь улыбкой и движением плеч, более выразительным, чем все слова, которыми можно передать презрение к личности мужского пола. Потом она зевнула, подперла высокий лоб длинной белой рукой, заменила полустишие, казавшееся ей бесцветным, и стала писать дальше.
Часы пробили четверть первого.
– Эта ночь тянется целый век, – сказала Эвелина, роняя книгу, которую Тизифона, ее любимая охотничья собака, принялась с увлечением трепать.
– Это животное ест твою книгу, – не двигаясь с места, заметила Натали.
– Пусть ест. Книга мне наскучила. Ненавижу Вальтера Скотта.
– И тем не менее то и дело корчишь из себя Диану Вернон{13}.
– А ты – королеву Елизавету{14}, а Каролина – Золушку. Все кому-нибудь подражают, преднамеренно или невольно. Нет такого человека, который не нашел бы похожего на себя персонажа в романе, басне или в истории. Правда, сходство часто бывает смешным из-за разницы в положении. Например, Малютка: живя в таком замке, как наш, окруженная прислугой, пользуясь предпочтением снисходительного отца, она кажется просто нелепой, когда сама бросается приготовлять ему чашку шоколада с такой поспешностью, с таким старанием, словно ее ждут за это ругань и шлепки! Я, наверно, смешна, когда делаю вид, что разыскиваю среди лесов и холмов изгнанного и преследуемого отца, в то время как он преспокойно заседает в палате{15} и пользуется всеобщей любовью и уважением… А тебе, бедняжка Натали, вместо самого блестящего в Европе двора приходится тиранить всего лишь докучливую и спокойную семью…
– Докучливую – верно, – прервала ее Натали, – но спокойную?.. Это тебе нравится так ее называть. Знаешь, Эвелина, отчего нам сейчас не хочется ни бодрствовать, ни спать? Оттого что нам скучно, но мы отнюдь не спокойны.
– Почему? Может быть, у нас характеры такие?
– У тебя характер ребенка, который всем забавляется, у меня – женщины, которая многое презирает. Разумеется, мы можем развлекать себя сами, ты – занимаясь легкомысленными вещами, я – серьезными. Но причина тревоги, которая уже коснулась нас и рано или поздно приведет к катастрофе, кроется вовсе не в нас самих. Это роковая, нелепая и, увы, непреодолимая в нашей судьбе вещь – любовь нашего отца к женщине, которая не наша мать.
– Ах, Натали, умоляю тебя, не выставляй нашу бедную мать как повод для нескончаемого процесса, который ты ведешь против отца. Тебе было всего четыре года, когда она умерла, мне – два, Малютка только что родилась; ни одна из нас не знала ее настолько, чтобы вспоминать о ней сегодня. Наша дочерняя любовь всегда лишь очень неопределенное чувство. Мы не можем упрекнуть отца в том, что он уделил слишком мало времени горю. Он надумал жениться во второй раз лишь через двенадцать лет; такую скорбь может превзойти только скорбь малабарской вдовы{16}.
– Как ты легко судишь обо всем, особенно о серьезных вещах! Я не утверждаю, что отец женился во второй раз слишком рано; напротив, я считаю, что он женился слишком поздно для нас!
– Но и нам поздно упрекать его, особенно тебе. Тебе было уже шестнадцать лет, когда он сообщил о своем намерении. Ведь он был так счастлив, хотя, как превосходный отец, отказался бы от этого счастья, если бы увидел, что мы полны страха и отчаяния.
– Подумаешь, какая веская причина для отказа от подобного безумства – несогласие трех маленьких девочек, скучавших в монастыре и спешивших выйти оттуда! Я, например, была в восторге, когда отец, который сам отдался, как ребенок, своей страсти, расписывал нам, детям, все прелести свободы и жизни среди роскоши в деревне. В шестнадцать лет это должно было казаться чудесным.
– И в восемнадцать тоже; я до сих пор очень довольна.
– Неправда, ты начинаешь скучать здесь, а я скучаю уже давно. Мы рождены для светской жизни, для нее были воспитаны; мы жаждем своей стихии, а живем здесь, как рыбы, выброшенные на траву и раскрывающие на солнце рты, прислушиваясь к отдаленному плеску реки.