Москва и москвичи. Репортажи из прошлого - Гиляровский Владимир Алексеевич 17 стр.


Идет парочка под руку, мы сзади… Вдруг нас перегоняет рваный старичишка с букетом цветов.

– Сейчас начнется! – шепнул он нам. Перегоняет парочку и предлагает купить цветы. Парочка остановилась у самых ворот. Далматов дает деньги, оба исчезают за загородкой. Мы стоим у забора. Стрельская чихает и смеется. Что-то говорят, но слов не слышно. Наконец, зверски начинает чихать Далматов, раз, два, три…

– Ах, мерзавцы! – гремит Далматов и продолжает чихать на весь сад. Мы исчезаем. На другой день, как ни в чем не бывало, Далматов пришел на репетицию, мы тоже ему вида не подали, хотя он подозрительно посматривал на мою табакерку, на Большакова и на Давыдова. Много после я рассказал ему о проделке, да много-много лет спустя, незадолго до смерти В. Н. Давыдова, сидя в уборной А. И. Южина в Малом театре, мы вспоминали прошлое. Давыдов напомнил:

– А помнишь, Володя, как мы твоим табаком в Саратове Далматова со Стрельской угостили?

Смеялся я над Далматовым, но и со мной случилось нечто подобное. У нас в труппе служила выходной актрисой Гаевская, красивая, изящная барышня, из хорошей семьи, поступившая на сцену из любви к театру без жалованья, так как родители были со средствами. Это было первое существо женского пола, на которое я обратил внимание. В гимназии я был в той группе товарищей, которая презирала женский пол, называя всех под одну бирку «бабьем», а тех учеников, которые назначали свидания гимназисткам и дежурили около женской гимназии ради этих свиданий, мы презирали еще больше. Ни на какие балы с танцами мы не ходили, а если приходилось иногда бывать, то демонстративно не танцевали да и танцевать-то из нас никто не умел. У меня же была особая ненависть к женщинам благодаря красавицам тетушкам Разнатовским, институткам, которые до выхода своего замуж терзали меня за мужицкие манеры и придумывали для меня всякие наказания.

Ну, как же после этого не возненавидеть женский пол!

На Волге в бурлаках и крючниках мы и в глаза не видали женщин, а в полку видели только грязных баб, сидевших на корчагах с лапшой и картошкой около казарменных ворот, да гуляющих девок по трактирам, намазанных и хриплых, соприкосновения с которыми наша юнкерская компания прямо-таки боялась, особенно наслушавшись увещаний полкового доктора Глебова.

Служа потом у Григорьева, опять как-то у нас была компания особая, а Вася Григорьев, влюбленный платонически в инженю Лебедеву, вздыхал и угощал нас водкой, чтобы только поговорить о предмете сердца.

* * *

Итак, первое существо женского пола была Гаевская, на которую я и внимание обратил только потому, что за ней начал ухаживать Симонов, а потом комик Большаков позволял себе ее ухватывать за подбородок и хлопать по плечу в виде шутки. И вот как-то я увидел во время репетиции, что Симонов, не заметив меня, подошел к Гаевской, стоявшей с ролью под лампой между кулис, и попытался ее обнять. Она вскрикнула:

– Что вы, как смеете!

Я молча прыгнул из-за кулис, схватил его за горло, прижал к стене, дал пощечину и стал драть за уши. На шум прибежали со сцены все репетировавшие, в том числе и Большаков.

– Если когда-нибудь ты или кто-нибудь еще позволит обидеть Гаевскую – ребра переломаю! – И ушел в буфет.

Как рукой сняло. Вечером я извинился перед Гаевской и с той поры после спектакля стал ее всегда провожать домой, подружился с ней, но никогда даже не предложил ей руки, провожая.

Отношения были самые строгие, хотя она мне очень понравилась. Впрочем, это скоро все кончилось, я ушел на войну. Но до этого я познакомился с ее семьей и бывал у них, бросил и орлянку, и все мои прежние развлечения.

Первая встреча была такова.

Я вошел. В столовой кипел самовар и за столом сидел с трубкой во рту седой старик с четырехугольным бронзовым лицом и седой бородой, росшей густо только снизу подбородка. Одет он был в дорогой шелковый, китайской материи халат, на котором красовался офицерский Георгий. Рядом мать Гаевской, с которой Гаевская познакомила меня в театре.

– Мой муж, – представила она мне его. – Очень рады гостю!

Я назвал себя.

– А я – капитан Фофанов.

Познакомились. За чаем разговорились. Конечно, я поинтересовался Георгием.

– За двадцать пять кампаний. Недаром достался. Поработал – и отдыхаю… Двадцать лет в отставке, а вчера восемьдесят стукнуло.

– Скажите, капитан, был ли у вас когда-нибудь на корабле матрос Югов, не помните?

– Югов! Васька Югов!

В слове «Югов» он сделал ударение на последнем слоге.

– Был ли? Да я этого мерзавца никогда не забуду! А вы почем его знаете?

– Да десять лет назад он служил у моего отца…

– Десять лет. Не может этого быть?!

И я описал офицеру Китаева.

– Как? Так Васька Югов жив? Вот мерзавец! Он только это и мог – никто больше! Как же он жив, когда я его списал с корабля утонувшим! Ну, ну и мерзавец. Лиза, слышишь? Этот мерзавец жив… Молодец, не ожидал. Ну, как, здоров еще он?

Я рассказал подробно все, что знал о Югове, а Фофанов все время восклицал, перемешивая слова:

– Мерзавец!

– Молодец!

Наконец спросил:

– А про меня Васька не вспоминал?

– Вспоминал и говорит, что вы – извините, капитан, – зверь были, а командир прекрасный, он вас очень любил.

– Вер-р-но, вер-р-но… Если бы я не был зверь, так не сидел бы здесь и этого не имел.

Он указал на георгиевский крест.

– Да разве с такими Васьками Юговыми можно быть не зверем? Я ж службу требовал, дисциплину держал.

Он стукнул мохнатым кулачищем по столу.

– Ах, мерзавец! А вы знаете, что лучшего матроса у меня не бывало? Он меня в Индии от смерти спас. И силища была, и отчаянный же. Представьте себе, этот мерр-завец из толпы дикарей, напавших на нас, голыми руками индийского раджу выхватил как щенка и на шлюпку притащил. Уж исполосовал я это индийское чудище линьками! Черт с ним, что король, никого я никогда не боялся… только… Ваську Югова боялся… Его боялся… Что с него, дьявола, взять? Схватит и перервет пополам человека… Ему все равно, а потом казни… Раз против меня, под Японией было, у Ослиных островов бунт затеял, против меня пошел. Я его хотел расстрелять, запер в трюм, а он, черт его знает как, пропал с корабля… Все на другой день перерыли до синь пороха, а его не нашли. До Ослиных островов было несколько миль, да они сплошной камень, в бурунах, погода свежая… Думать нельзя было… Так и решили, что Васька утонул, и списал я его утонувшим.

– А вот оказалось, доплыл до берега, – сказал я.

– Про кого ни скажи, что пять миль при норд-осте в ноябре там проплывет, – не поверю никому… Опять же Ослиные острова – дикие скалы, подойти нельзя… Один только Васька и мог… Ну и дьявол!

Много рассказывал мне Фофанов, до поздней ночи, но ничего не доканчивал и все сводил на восклицание:

– Ну, Васька! Ну, мерзавец!

При прощании обратился ко мне с просьбой:

– Если увидите Ваську, пришлите ко мне. Озолочу мерзавца. А все-таки выпорю за побег!

И каждый раз, когда я приходил к Фофанову, старик много мне рассказывал, и, между прочим, в его рассказах, пересыпаемых морскими терминами, повторялось то, что я когда-то слыхал от матроса Китаева. Старик читал газеты и главным образом, конечно, говорил о войне, указывал ошибки военачальников и всех ругал, а я не возражал ему и только слушал. Я отдыхал в этой семье под эти рассказы, а с Ксенией Владимировной наши разговоры были о театре, о Москве, об актерах, о кружке. О своей бродячей жизни, о своих приключениях я и не упоминал ей, да ее, кроме театра, ничто не интересовало. Мы засиживались с ней вдвоем в уютной столовой нередко до свету. Поужинав часов в десять, старик вставал и говорил:

– Посиди, Володя, с Зинушей, а мы, старики, на койку.

Почему Ксению Владимировну звали Зиной дома, так я и до сего времени не знаю.

Так и шел сезон по-хорошему; особенно как-то тепло относились ко мне А. А. Стрельская, старуха Очкина, имевшая в Саратове свой дом, и Майерова с мужем, с которым мы дружили.

В театре обратили внимание на Гаевскую. Погонин стал давать ей роли, и она понемногу выигралась и ликовала. Некоторые актеры, особенно Давыдов и Большаков, посмеивались надо мной по случаю Гаевской, но негромко: урок Симонову был памятен.

Я стал почище одеваться, т. е. снял свою поддевку и картуз и завел пиджак и фетровую шляпу с большими полями, только с косовороткой и высокими щегольскими сапогами на медных подковах никак не мог расстаться. Хорошо и покойно мне жилось в Саратове. Далматов и Давыдов мечтали о будущем и в порыве дружбы говорили мне, что всегда будем служить вместе, что меня они от себя не отпустят, что вечно будем друзьями. В городе было покойно, народ ходил в театр, только толки о войне, конечно, занимали все умы. Я тоже читал газеты и очень волновался, что я не там, не в действующей армии, – но здесь друзья, сцена, Гаевская со своими родителями…

15 июля я и Давыдов лихо отпраздновали после репетиции свои именины в саду, а вечером у Фофановых мне именины справили старики: и пирог, и икра, и чудная вишневая домашняя наливка.

* * *

Война была в разгаре. На фронт требовались все новые и новые силы, было вывешено объявление о новом наборе и принятии в Думе добровольцев. Об этом Фофанов прочел в газете, и это было темой разговора за завтраком, который мы кончили в два часа, и я оттуда отправился прямо в театр, где была объявлена считка новой пьесы для бенефиса Большакова. Это была суббота 16 июля. Только что вышел, встречаю Инсарского в очень веселом настроении: подвыпил у кого-то у знакомых и торопился на считку.

– Время еще есть, посмотрим, что в Думе делается, – предложил я. – Пошли.

Около Думы народ. Идет заседание. Пробрались в зал. Речь о войне, о помощи раненым. Какой-то выхоленный, жирный, так пудов на восемь, гласный, нервно поправляя золотое пенсне, возбужденно, с привизгом, предлагает желающим «добровольно положить живот свой за веру, царя и отечество», в защиту угнетенных славян, и сулит за это земные блага и царство небесное, указывая рукой прямой путь в небесное царство через правую от его руки дверь, на которой написано: «Прием добровольцев».

– Юрка, пойдем на войну! – шепчу я разгоревшемуся от вина и от зажигательной речи Инсарскому.

– А ты пойдешь?

– Куда ты, туда и я!

И мы потихоньку вошли в дверь, где во второй комнате за столом сидели два думских служащих купеческого вида.

– Здесь в добровольцы? – спрашиваю.

– Пожалуйте-с… Здесь…

– А много записалось?

– Один только пока.

– Ладно, пиши меня.

– И меня!

Подсунули бумагу. Я, затем Инсарский расписались и адрес на театр дали, а сами тотчас же исчезли, чтобы не возбуждать любопытства, и прямо в театр. Считка началась. Мы молчали. Вечер был свободный, я провел его у Фофановых, но ни слова не сказал. Утром в 10 часов репетиция, вечером спектакль. Идет «Гамлет», которого играет Далматов, Инсарский – Горацио, я – Лаэрта. Роль эту мне дали по просьбе Далматова, которого я учил фехтовать. Полония играл Давыдов, так как Андреев-Бурлак уехал в Симбирск к родным на две недели. Во время репетиции является гарнизонный солдат с книжкой, а в ней повестка мне и Инсарскому.

– По распоряжению командира резервного батальона в 9 часов утра в понедельник явиться в казармы…

С Инсарским чуть дурно не сделалось, – он по пьяному делу никакого значения не придал подписке. А на беду, и молодая жена его была на репетиции; когда узнала – в обморок… Привели в чувство, плачет:

– Юра… Юра… Зачем они тебя?

– Сам не знаю, вот пошел я с этим чертом, и записались оба, – указывает на меня…

В городе шел разговор: «актеры пошли на войну»… В газетах появилось известие…

«Гамлет» сделал полный сбор. Аплодисментами встречали Инсарского, устроили овацию после спектакля нам обоим.

На другой день в 9 утра я пришел в казармы. Опухший, должно быть, от бессонной ночи Инсарский пришел вслед за мной.

– Черт знает что ты со мной сделал!.. Дома – ужас!

* * *

Заперли нас в казармы. Потребовали документы, а у меня никаких. Телеграфирую отцу; высылает копию метрического свидетельства, так как и метрику и послужной список, выданный из Нежинского полка, я тогда еще выбросил. В письме отец благодарил меня, поздравлял и прислал четвертной билет на дорогу.

Я сказал своему ротному командиру, что служил юнкером в Нежинском полку, знаю фронт, но требовать послужного списка за краткостью времени не буду, а пойду рядовым. Об этом узнал командир батальона и все офицеры. Оказались общие знакомые нежинцы, и на первом же учении я был признан лучшим фронтовиком и сразу получил отделение новобранцев для обучения. В числе их попался ко мне также и Инсарский. Через два дня мы были уже в солдатских мундирах. Каким смешным и неуклюжим казался мне Инсарский, которого я привык видеть в костюме короля, рыцаря, придворного или во фраке. Он мастерски его носил! И вот теперь скрюченный Инсарский, согнувшийся под ружьем, топчется в шеренге таких же неуклюжих новобранцев – мне, как на смех, попались немцы-колонисты, плохо говорившие и понимавшие по-русски, да и по-немецки с ними не столкуешься – свой жаргон!

– Пферд, – говоришь ему, указывая на лошадь, а он глаза вытаращит, и молчит, и отрицательно головой мотает. Оказывается, по-ихнему лошадь зовется не «пферд», а «кауль» – вот и учи таких чертей. А через 10 дней назначено выступление на войну, на Кавказ, в 41-ю дивизию, резервом которой состоял наш Саратовский батальон.

Далматов, Давыдов и еще кое-кто из труппы приходили издали смотреть на ученье и очень жалели Инсарского.

А. И. Погонин, человек общества, хороший знакомый губернатора, хлопотал об Инсарском, и нам командир батальона, сам ли или по губернаторской просьбе, разрешил не ночевать в казармах, играть в театре, только к 6 часам утра обязательно являться на ученье и до 6 вечера проводить день в казармах. Дней через пять Инсарский заболел, и его отправили в госпиталь – у него сделалась течь из уха.

Я в 6 часов уходил в театр, а если не занят, то к Фофановым, где очень радовался за меня старый морской волк, радовался, что я иду на войну, делал мне разные поучения, которые в дальнейшем не прошли бесследно. До слез печалились Гаевская со своей доброй мамой. В труппе после рассказов Далматова и других, видевших меня обучающим солдат, на меня смотрели как на героя, поили, угощали и платили жалованье. Я играл раза три в неделю.

Последний спектакль, в котором я участвовал, пятница 29 июля – бенефис Большакова. На другой день наш эшелон выступал в Турцию.

В комедии Александрова «Вокруг огня не летай» мне были назначены две небольшие роли, но экстренно пришлось сыграть Гуратова (отставной полковник в мундире) вместо Андреева-Бурлака, который накануне бенефиса телеграфировал, что на сутки опоздает и приедет в субботу. Почти все офицеры батальона, которым со дня моего поступления щедро давались контрамарки, присутствовали со своими семьями на этом прощальном спектакле, и меня, рядового их батальона в полковничьем мундире, вызывали почем зря. Весь театр, впрочем, знал, что завтра я еду на войну, ну и чествовали вовсю.

Поезд отходил в два часа дня, но эшелон с 12 уже сидел в товарных вагонах и распевал песни. Среди провожающих было много немцев-колонистов, и к часу собралась вся труппа провожать меня: нарочно репетицию отложили. Все с пакетами, с корзинами. Старик Фофанов прислал оплетенную огромную бутыль, еще в старину привезенную им из Индии, наполненную теперь его домашней вишневкой.

Погонин почему-то привез ящик дорогих сигар, хотя знал, что я не курю, а нюхаю табак; мать Гаевской – домашний паштет с курицей и целую корзину печенья, а Гаевская – коробку почтовой бумаги, карандаш и кожаную записную книжку с золотой подковой, Давыдов и Далматов – огромную корзину с водкой, винами и закусками от всей труппы.

Мы заняли ползала у буфета, смешались с офицерами, пили донское; Далматов угостил настоящим шампанским, и, наконец, толпой двинулись к платформе после второго звонка. Вдруг шум, толкотня, и к нашему вагону 2-го класса – я и начальник эшелона прапорщик Прутников занимали купе в этом вагоне, единственном среди товарного состава поезда, – в толпу врывается, хромая, Андреев-Бурлак с двухаршинным балыком под мышкой и корзинкой вина.

Назад Дальше