На Власьевской улице, в большом двухэтажном доме жила семья Пуховых. Сам Пухов, пожилой чиновник, и брат его – помощник капитана на Самолетском пароходе, служивший когда-то юнкером. Оба рода дворянского, но простые, гостеприимные, особенно младший, Федор Федорович, холостяк, любивший и выпить и погулять. Дом, благодаря тому, что старший Пухов был женат на дочери петербургского сенатора, был поставлен по-барски, и попасть на вечер к Пуховым – а они давались раза два в год для не выданных замуж дочек – было нелегко. Федя Пухов принимал нас: меня, Калинина и Розанова, бывшего семинариста, очень красивого и ловкого. Мы обыкновенно сидели внизу у него в кабинете, а Розанов играл на гитаре и подпевал басом. Были у него мы три раза, а на четвертый не пришлось. В последний раз мы пришли в восемь часов вечера, когда уже начали в дом съезжаться гости на танцевальный вечер для барышень. Все-таки Федя нас не отпустил:
– Пусть они там пируют, а мы здесь посидим.
Сидим, пьем, играем на гитаре. Вдруг спускается сам Пухов.
– Господа, да что же вы танцевать не идете? Пойдемте!
– Мы не танцуем.
– Да и притом видите, какие у нас сапоги? Мы не пойдем.
Так и отказались, а были уже на втором взводе.
– А вы танцуете? – спросил он Розанова, взглянув на его чистенький мундирчик, лаковые сапоги и красивое лицо.
– Немного, кадриль знаю.
– Ну вот на кадриль нам и не хватает кавалеров.
Увел. Розанов пошел, пошатываясь. Мы сидим, выпиваем. Сверху пришли еще два нетанцующих чиновника, приятели Феди. Вдруг стук на лестнице. Как безумный влетает Розанов, хватает шапку, надевает тесак и испуганно шепчет нам:
– Бежим скорее, беда случилась!
И исчез.
Мы торопливо, перед изумленными чиновниками, тоже надели свои тесаки и брали кепи, как вдруг с хохотом вваливается Федя.
– Что такое случилось? – спрашиваю.
– Да ничего особенного. Розанов спьяна надурил… А вы снимайте тесаки, ничего… Сюда никто не придет.
– Да в чем же дело?
– В фанты играли… Соня загадывала первый слог, надо ответить второй. А он своим басом на весь зал рявкнул такое, что ха-ха-ха!
И закатился.
Мы ушли и больше не бывали. А Розанов, которому так нравилась Соня, оправдывался:
– Загляделся на нее, да и сам не знаю, что сказал, а вышло здорово, в рифму… Рядом со мной стоял шпак во фраке. Она к нему, говорит первый слог, он ей второй, она ко мне, другой задает слог, я и сам не знаю, как я ей ахнул тот же слог, что он сказал… Не подходящее вышло. Я бегом из зала!
Рота вставала рано. В пять часов утра раздавался голос дневального:
– Шоштая рота, вставай!
А Шлема Финкельштейн наяривал на барабане утреннюю зорю. Сквозь густой пар казарменного воздуха мерцали красноватым потухающим пламенем висячие лампы с закоптелыми дочерна за ночь стеклами и поднимались с нар темные фигуры товарищей. Некоторые, уже набрав в рот воды, бегали по усыпанному опилками полу, наливали изо рта в горсть воду и умывались. Дядькам и унтер-офицерам подавали умываться из ковшей над грудой опилок.
Некоторые из старых любили самый процесс умывания и с видимым наслаждением доставали из своих сундуков тканые полотенца, присланные из деревни, и утирались. Штрафованный солдат Ик Пономарев, пропивавший всегда все, кроме казенных вещей, утирался полой шинели или суконным башлыком. Полотенца у него никогда не было…
– Ишь, лодырь, полотенца собственного своего не имеет, – заметил ему раз взводный.
– Так что, где же я возьму, Трифон Терентьич? Из дому не получаю денег, а человек я не мастеровой.
– Лодырь ты, дармоед, вот что. У исправного солдата всегда все есть; хоть Мошкина взять для примеру.
Мошкин, солдатик из пермских, со скопческим безусым лицом, встал с нар и почтительно вытянулся перед взводным.
– Мошкин от нас же наживается, по пятаку с гривенника проценты берет… А тут на девять-то гривен жалованья в треть, да на две копейки банных не разгуляешься…
– Не разгуляешься! – поддержал Ежов.
Ежов считался в роте «справным» и «занятным» солдатом. Первый эпитет ему прилагали за то, что у него все было чистенько, и мундир, кроме казенного, срочного, свой имел, и законное число белья, и пар шесть портянок. На инспекторские смотры постоянно одолжались у него, чтобы для счета в ранец положить, ротные бедняки, вроде Пономарева, и портянками и бельем. «Занятным» называли Ежова унтер-офицеры за его способность к фронтовой службе, к гимнастике и словесности, обыкновенно плохо дающейся солдатам.
– Садись на словесность! – бывало, командует взводный офицер из кантонистов, дослужившийся годам к пятидесяти до поручика, Иван Иванович Ярилов.
И садится рота кто на окно, кто на нары, кто на скамейки.
– Матюхин, что есть солдат?
– Солдат есть имя общее, именитое, солдат всякий носит от анирала до рядового… – вяло мнется Матюхин и замолкает.
– Врешь, дневальным на два наряда! Что есть солдат, Пономарев?
– Солдат есть имя общее, знаменитое, носит имя солдата… – весело отчеканивает спрашиваемый.
– Врешь! Не носит имя солдата, а имя солдата носит. Ежов, что есть солдат?
– Солдат есть имя общее, знаменитое, имя солдата носит всякий военный служащий от генерала до последнего рядового.
– Молодец!
Далее следовали вопросы, что есть присяга, часовой, знамя и, наконец, сигнал. Для этого призывался горнист, который дудил в рожок сигналы, а Ярилов спрашивал поочередно, какой сигнал что значит, и заставлял проиграть его на губах или спеть словами.
– Сурков, играй наступление! Раз, два, три! – хлопал в ладоши Ярилов.
– Та-ти-та-та, та-ти-та-та, та-ти-та-ти-та-ти-та-та-та!
– Верно, весь взвод!
И взвод поет хором: «За царя и Русь святую уничтожим мы любую рать врагов!» Если взвод пел верно, то поручик, весь сияющий, острил:
– У нас, ребята, при Николае Павлыче так певали: «У тятеньки, у маменьки просил солдат говядинки, дай, дай, дай!»
Взвод хохотал, а старик не унимался, он каждый сигнал пел по-своему.
– А ну-ка, ребята, играй четвертой роте.
– Та-та-ти-а-тат-та-да-да!
– Словами!
– «Вот зовут четвертый взвод», – поют солдаты.
– А у нас так певали: «Наста-ссия-попадья», а то еще «Отрубили кошке хвост!».
Смеется, ликует, глядя на улыбающихся солдат. Одного не выносил Ярилов – это если на заданный вопрос солдат молчал.
– Ври, да говори! – требовал он.
Из-за этого «ври, да говори» бывало немало курьезов. Солдаты сами иногда молчали, рискуя сказать невпопад, что могло быть опаснее, чем дежурство не в очередь или стойка на прикладе. Но это касалось собственно перечислений имен царского дома и высшего начальства, где и сам Ярилов требовал ответа без ошибки и подсказывал даже, чтобы не получилось чего-нибудь вроде оскорбления величества.
– Пономарев! Кто выше начальника дивизии?
– Командующий войсками Московского военного округа, – чеканит ловкий солдат.
– А кто он такое?
– Его превосходительство. Генерал-адъютант, генерал-лейтенант…
– Ну?.. Не знаешь?
– Знаю, да по-нашему, по-русски.
– Ну?
– Генерал-адъютант, генерал-лейтенант…
– Ну!
– Крендель в шубе!
Уж через много лет, будучи в Москве, я слыхал, что Гильденштуббе называли именно так, как окрестил его Пономарев: Крендель в шубе!
За словесностью шло фехтование на штыках, после которого солдаты, спускаясь с лестницы, держались за стенку, ноги не гнутся! Учителем фехтования был прислан из учебного батальона унтер-офицер Ермилов, великий мастер своего дела.
– Помни, ребята, – объяснял Ермилов на уроке, – ежели, к примеру, фихтуешь, так и фихтуй умственно, потому фихтование в бою – вещь есть первая, а главное, помни, что колоть неприятеля надо на полном выпаде, в грудь, коротким ударом, и коротко назад из груди у его штык вырви… Помни: из груди коротко назад, чтоб он рукой не схватил… Вот так! Р-раз – полный выпад и р-раз – коротко назад. Потом р-раз – два, р-раз – два, ногой притопни, устрашай его, неприятеля, р-раз – д-два!
А у кого неправильная боевая стойка, Ермилов из себя выходит:
– Чего тебя скрючило? Живот, что ли, болит, сиволапый! Ты вольготно держись, как генерал в карете развались, а ты как баба над подойником… Гусь на проволоке!
Мы жили на солдатском положении, только пользовались большей свободой. На нас смотрело начальство сквозь пальцы, ходили в трактир играть на бильярде, удирая после поверки, а порою выпивали. В лагерях было строже. Лагерь был за Ярославлем, на высоком берегу Волги, наискосок от того места за Волгой, где я в первый раз в бурлацкую лямку впрёгся.
Не помню, за какую проделку я попал в лагерный карцер. Вот мерзость! Это была глубокая яма в три аршина длины и два ширины, вырытая в земле, причем стены были земляные, не обшитые даже досками, а над ними небольшой сруб с крошечным окошечком на низкой-низкой дверке. Из крыши торчала деревянная труба-вентилятор. Пол состоял из нескольких досок, хлюпавших в воде, на нем стояли козлы с деревянными досками и прибитым к ним поленом – постель и подушка. Во время дождя и долго после по стенам струилась вода, вылезали дождевые черви и падали на постель, а по полу прыгали лягушки.
Это наказание называлось – строгий карцер. Пища – фунт солдатского хлеба и кружка воды в сутки. Сидели в нем от суток до месяца – последний срок по приговору суда. Я просидел сутки в жаркий день после ночного дождя и ужас этих суток до сих пор помню. Кроме карцера, суд присуждал еще иногда к порке. Последнее – если провинившийся солдат состоял в разряде штрафованных. Штрафованного мог наказывать десятью ударами розог ротный, двадцатью пятью – батальонный и пятьюдесятью – командир полка в дисциплинарном порядке.
Вольский никогда никого не наказывал, а в полку были ротные, любители этого способа воспитания. Я раз видел, как наказывали по суду. Это в полку называлось конфирмацией.
Орлов сидел под арестом, присужденный полковым судом к пятидесяти ударам розог «за побег и промотание казенных вещей».
– Уж и вешши: рваная шинелишка, вроде облака, серая да скрозная, и притупея еще перегорелой кожи! – объяснял наш солдат, конвоировавший в суд Орлова.
Побег у него был первый, а самовольных отлучек не перечтешь.
– Опять Орлов за водой ушел, – говорили солдаты.
Обыкновенно он исчезал из лагерей. Зимой это был самый аккуратный служака, но чуть лед на Волге прошел – заскучает, ходит из угла в угол, мучится, а как перешли в лагерь, – он недалеко от Полушкиной рощи, над самой рекой, – Орлова нет как нет. Дня через три-четыре явится веселый, отсидит, и опять за службу. Последняя его отлучка была в прошлом году, в июне. Отсидел он две недели в подземном карцере и прямо из-под ареста вышел на стрельбу. Там мы разговорились.
– Куда же ты отлучался, запил где-нибудь?
– Нет, просто так, водой потянуло: вышел после учения на Волгу, сижу на бережку под лагерем… Пароходики бегут – посвистывают, баржи за ними ползут, на баржах народ кашу варит, косовушки парусом мелькают… Смолой от снастей потягивает… А надо мной в лагерях барабан: «Тра-та-та, тра-та-та», по пустому-то месту!.. И пошел я вниз по песочку, как матушка Волга бежит… Иду да иду… Посижу, водички попью – и опять иду. «Тра-та-та, тра-та-та» еще в ушах, в памяти, а уж и города давно не видать и солнышко в воде тонет, всю Волгу вызолотило… Остановился и думаю: на поверку опоздал, все равно, до утра уж, ответ один. А на бережку, на песочке, огонек – ватага юшку варит. Я к ним: «Мир беседе, рыбачки честные»… Подсел я к казану… А в нем так белым ключом и бьет!.. Ушицы похлебали… Разговорились, так, мол, и так, дальше – больше, да четыре дня и ночи и проработал я у них. Потом вернулся в лагерь, фельдфебелю две стерлядки и налима принес, Да, на грех, на Шептуна наткнулся: «Что это у тебя? Откуда рыба? Украл?..» Я ему и покаялся. Стерлядок он отобрал себе, а меня прямо в карцер. Чего ему только надо было, ненавистному!
И не раз бывало это с Орловым – уйдет дня на два, на три; вернется тихий да послушный, все вещи целы – ну, легкое наказание; взводный его, Иван Иванович Ярилов, душу солдатскую понимал, и все по-хорошему кончалось, и Орлову дослужить до бессрочного только год оставалось.
И вот завтра его порют. Утром мы собрались во второй батальон на конфирмацию. Солдаты выстроены в каре, – оставлено только место для прохода. Посередине две кучи длинных березовых розог, перевязанных пучками. Придут офицеры, взглянут на розги и выйдут из казармы на крыльцо. Пришел и Шептун. Сутуловатый, приземистый, исподлобья взглянул он своими неподвижными рыбьими глазами на строй, подошел к розгам, взял пучок, свистнул им два раза в воздухе и, бережно положив, прошел в фельдфебельскую канцелярию.
– Злорадный этот Шептун. И чего только ему надо везде нос совать.
– Этим и жив, носом да язычком: нанюхает – и к начальству… С самим начальником дивизии знаком!
– При милости на кухне задом жар раздувает!
– А дома, денщики сказывают, хуже аспида, поедом ест, всю семью измурдовал…
Разговаривала около нас кучка капральных.
– Смирр-но! – загремел федьдфебель.
В подтянувшееся каре вошли ефрейторы и батальонный командир, майор – «Кобылья Голова», общий любимец, добрейший человек, из простых солдат. Прозвание же ему дали солдаты в первый день, как он появился перед фронтом, за его длинную, лошадиную голову. В настоящее время он исправлял должность командира полка. Приняв рапорт дежурного, он приказал ротному:
– Приступите, но без особых церемоний и как-нибудь поскорее!
Двое конвойных с ружьями ввели в середину каре Орлова. Он шел потупившись. Его широкое, сухое, загорелое лицо, слегка тронутое оспой, было бледно. Несколько минут чтения приговора нам казались бесконечными. И майор, и офицеры старались не глядеть ни на Орлова, ни на нас. Только ротный капитан Ярилов, дослужившийся из кантонистов и помнивший еще «сквозь строй» и шпицрутены на своей спине, хладнокровно, без суеты, распоряжался приготовлениями.
– Ну, брат, Орлов, раздевайся! Делать нечего, – суд присудил, надо!
Орлов разделся. Свернутую шинель положил под голову и лег. Два солдатика, по приказу Ярилова, держали его за ноги, два – за плечи.
– Иван Иванович, посадите ему на голову солдата! – высунулся Шептун.
Орлов поднял кверху голову, сверкнул своими большими серыми глазами на Шептуна и дрожащим голосом крикнул:
– Не надо! Совсем не надо держать, я не пошевелюсь.
– Попробуйте, оставьте его одного, – сказал майор. Солдаты отошли. Доктор Глебов попробовал пульс и, взглянув на майора, тихо шепнул:
– Можно, здоров.
– Ну, ребята, начинай, а я считать буду, – обратился Ярилов к двум ефрейторам, стоявшим с пучками по обе стороны Орлова.
– Р-раз.
– А-ах! – раздалось в строю.
Большинство молодых офицеров отвернулось. Майор отвел в сторону красавца-бакенбардиста Павлова, командира первой роты, и стал ему показывать какую-то бумагу. Оба внимательно смотрели ее, а я, случайно взглянув, заметил, что майор держал ее вверх ногами.
– Два… Три… Четыре… – методически считал Ярилов.
Орлов закусил зубами шинель и запрятал голову в сукно. Наказывали слабо, хотя на покрасневшем теле вспухали синие полосы, лопавшиеся при новом ударе.
– Ре-же! Креп-че! – крикнул Шептун, следивший с налитыми кровью глазами за каждым ударом.
Невольно два удара после его восклицания вышли очень сильными, и кровь брызнула на пол.
– Мм-мм… гм… – раздался стон из-под шинели.
– Розги переменить! Свежие! – забыв все, вопил Шептун.
У барабанщика Шлемы Финкельштейна глаза сделались совсем круглыми, нос вытянулся, и барабанные палки запрыгали нервной дробью.
– Господин штабс-капитан! Извольте отправиться под арест! – покрасневший, с вытянутой шеей, от чего голова стала еще более похожа на лошадиную, загремел огромный майор на Шептуна. Все замерло. Даже поднятые розги на момент остановились в воздухе и тихо опустились на тело.