Чернышевский уподобляет современную цивилизацию эпохе Рима времён упадка, когда разрушались основы старого миросозерцания и всеми ожидался приход мессии, спасителя, провозвестника новой веры. И юноша готов остаться с истиной нового учения и даже уйти от Христа, если «последнее откровение» социализма разойдётся с христианством.
Более того, он чувствует в своей душе силы необъятные. Ему хочется стать самому родоначальником учения, способного обновить мир и дать «решительно новое направление» всему человечеству. Примечательна в связи с этим такая трогательная деталь. Дневники пишутся специально изобретённым методом скорописи, непонятной для непосвящённых. Однажды Чернышевский замечает: «Если я умру, не перечитавши хорошенько их и не переписавши на общечитаемый язык, то ведь это пропадёт для биографов, которых я жду, потому что в сущности думаю, что буду замечательным человеком».
23 апреля арестовали петрашевцев, в их числе и А. В. Ханыкова. По счастливой случайности Чернышевский не оказался привлечённым по этому политическому процессу. И однако юноша не падает духом. Летом 1849 года он записывает: «Если бы мне теперь власть в руки, тотчас провозгласил бы освобождение крестьян, распустил более половины войска, если не сейчас, то скоро ограничил бы как можно более власть административную и вообще правительственную, особенно мелких лиц (т. е. провинциальных и уездных), как можно более просвещения, учения, школ. Едва ли бы не постарался дать политические права женщинам». По окончании университета он мечтает стать журналистом и предводителем «крайне левой стороны, нечто вроде Луи Блана», известного деятеля французской революции 1848 года.
Саратовская гимназия
Однако годы «мрачного семилетия» не дают развернуться его призванию. Вскоре по окончании университета, в марте 1851 года Чернышевский уезжает в Саратов и определяется учителем в тамошнюю гимназию. По воспоминаниям одного из его учеников, «ум, обширное знание… сердечность, гуманность, необыкновенная простота и доступность… привлекли, связали на всю жизнь сердца учеников с любящим сердцем молодого педагога».
Иначе воспринимали направление молодого учителя его коллеги по гимназии. Директор её восклицал: «Какую свободу допускает у меня Чернышевский! Он говорит ученикам о вреде крепостного права. Это – вольнодумство и вольтерьянство! В Камчатку упекут меня за него!» Причём слова директора ничего не преувеличивали, ибо сам вольнодумец-учитель признавал, что говорит учащимся истины, которые «пахнут каторгою».
И всё же участь провинциального педагога была для кипящих сил Чернышевского явно недостаточной. «Неужели я должен остаться учителем гимназии, или быть столоначальником, или чиновником особых поручений, – сетует в дневнике Чернышевский. – Как бы то ни было, а всё-таки у меня настолько самолюбия ещё есть, что это для меня убийственно. Нет, я должен ехать в Петербург».
Незадолго до отъезда он делает предложение дочери саратовского врача Ольге Сократовне Васильевой. Любовь Чернышевского своеобразна: обычное молодое чувство осложнено мотивом спасения, освобождения невесты из-под деспотической опеки родителей. Первое условие, которое ставит перед избранницей своего сердца Чернышевский, таково: «… Если б вы выбрали себе человека лучше меня – знайте, что я буду рад видеть вас более счастливою, чем вы могли бы быть со мною; но знайте, что это было бы для меня тяжёлым ударом».
Второе условие Чернышевский сформулировал так: «…У нас скоро будет бунт, а если он будет, я буду непременно участвовать в нём… Меня не испугает ни грязь, ни пьяные мужики с дубьём, ни резня». «Не испугает и меня», – ответила Ольга Сократовна в духе «новых женщин», будущих героинь романов Чернышевского.
Подступы к новой эстетике
В мае 1853 года Чернышевский с молодой женой уезжает в Петербург. Здесь он получает место преподавателя словесности в кадетском корпусе, начинает печататься в журналах – сначала в «Отечественных записках» А. А. Краевского, а после знакомства осенью 1853 года с Н. А. Некрасовым – в «Современнике». Как витязь на распутье, он стоит перед выбором, по какому пути идти: журналиста, профессора или столичного чиновника. Однако ещё В. Г. Белинский говорил, что для практического участия в общественной жизни разночинцу были даны «только два средства: кафедра и журнал». По приезде в Петербург Чернышевский начинает подготовку к сдаче магистерских экзаменов по русской словесности и работает над диссертацией «Эстетические отношения искусства к действительности».
Литература и искусство привлекают его внимание не случайно. В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышевский говорит: «Литература у нас пока сосредоточивает почти всю умственную жизнь народа…»
После смерти Белинского, в эпоху «мрачного семилетия», его бывшие друзья Дружинин, Анненков, Боткин отошли от принципов демократической критики. Опираясь на эстетическое учение немецкого философа-идеалиста Гегеля, они утверждали, что художественное творчество не зависимо от действительности, что настоящий писатель уходит от противоречий жизни в чистую и свободную от суеты мирской сферу вечных идеалов добра, истины, красоты. Эти вечные ценности не открываются в жизни, а, напротив, привносятся искусством в жизнь, восполняя её роковое несовершенство, её неустранимую дисгармоничность и неполноту. Только искусство способно дать идеал совершенной красоты, которая не может воплотиться в окружающей действительности. Такие эстетические взгляды, по мнению Чернышевского, отвлекали внимание писателя от вопросов общественного переустройства, лишали искусство его действенного характера, его способности обновлять и улучшать жизнь.
В диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» Чернышевский выступил против этого «рабского преклонения перед старыми, давно пережившими себя мнениями». Около двух лет он добивался разрешения на её защиту: университетские круги настораживал и пугал «дух свободного исследования и свободной критики», заключённый в ней.
Наконец 10 мая 1855 года на историко-филологическом факультете Петербургского университета состоялось долгожданное событие. По воспоминанию Н. В. Шелгунова, «небольшая аудитория, отведённая для диспута, была битком набита слушателями. Тут были и студенты, но, кажется, было больше посторонних, офицеров и статской молодёжи. Тесно было очень, так что слушатели стояли на окнах… Чернышевский защищал диссертацию со своей обычной скромностью, но с твёрдостью непоколебимого убеждения. После диспута Плетнёв обратился к Чернышевскому с таким замечанием: “Кажется, я на лекциях читал вам совсем не это!” И действительно, Плетнёв читал не это, а то, что он читал, было бы не в состоянии привести публику в тот восторг, в который её привела диссертация. В ней было всё ново и всё заманчиво…»
Чернышевский, опираясь на материалистическую философию Фейербаха, действительно по-новому решает в диссертации основной вопрос эстетики о прекрасном: «прекрасное есть жизнь», «прекрасно то существо, в котором мы видим жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям».
В отличие от Гегеля и его русских последователей, Чернышевский видит источник прекрасного не в искусстве, а в жизни. Формы прекрасного не привносятся в жизнь искусством, а существуют объективно, независимо от искусства в самой действительности.
Утверждая формулу «прекрасное есть жизнь», Чернышевский сознает, что объективно существующие в жизни формы сами по себе нейтральны в эстетическом отношении. Они осознаются как прекрасные лишь в свете определённых человеческих понятий. Но каков же тогда критерий прекрасного? Может быть, верна формула, что о вкусах не спорят, может быть, сколько людей – столько и понятий о прекрасном?
Чернышевский показывает, что вкусы людей далеко не произвольны, что они определены социально: у разных сословий общества существуют разные представления о красоте. Причём истинные, здоровые вкусы представляют те сословия общества, которые ведут трудовой образ жизни: «у поселянина в понятии «жизнь» всегда заключается понятие о работе: жить без работы нельзя…» А потому «в описаниях красавицы в народных песнях не найдется ни одного признака красоты, который не был бы выражением цветущего здоровья и равновесия сил в организме, всегдашнего следствия жизни в довольстве при постоянной и нешуточной, но не чрезмерной работе». И наоборот, светская «полувоздушная» красавица кажется поселянину решительно «невзрачною», даже производит на него неприятное впечатление, потому что он привык считать «худобу» следствием болезненности или «горькой доли».
Ясно, что диссертация Чернышевского была первым в России манифестом демократической эстетики. Подчиняя искусство действительности, Чернышевский создавал принципиально новую эстетическую теорию. Его работа, с восторгом встреченная разночинной молодежью, вызвала раздражение у многих выдающихся русских писателей. Тургенев, например, назвал её «мерзостью и наглостью неслыханной». Это было связано с тем, что Чернышевский разрушал фундамент идеалистической эстетики, на которой было воспитано целое поколение русских культурных дворян 30–40-х годов.
К тому же труд Чернышевского не был свободен от явных ошибок и упрощений. «Когда палка искривлена в одну сторону, – говорил он, – её можно выпрямить, только искривив в противоположную сторону: таков закон общественной жизни». В работе Чернышевского таких «искривлений» очень много. Так, он утверждает, например, что «произведения искусства не могут выдержать сравнения с живой действительностью»: гораздо лучше смотреть на самое море, нежели на его изображение, но за недостатком лучшего человек довольствуется худшим, за недостатком вещи – её суррогатом». С подобным принижением роли искусства, разумеется, не могли согласиться ни Тургенев, ни Лев Толстой.
Раздражало их в диссертации Чернышевского и утилитарное, прикладное понимание искусства, когда ему отводилась роль простой иллюстрации тех или иных научных истин. Тургенев долго помнил оскорбивший его художественную натуру пассаж Чернышевского об искусстве как «суррогате действительности» и в несколько изменённом виде вложил его в уста Базарова. Рассматривая альбом с видами Саксонской Швейцарии, Базаров кичливо замечает Одинцовой, что художественного вкуса у него нет, да он в нём и не нуждается: «…Но эти виды могли меня заинтересовать с точки зрения геологической, с точки зрения формации гор, например… Рисунок наглядно представит мне то, что в книге изложено на целых десяти страницах».
Однако эти упрощённые суждения об искусстве, сделанные в пылу полемического задора, нисколько не умаляют истины общего пафоса эстетических воззрений Чернышевского. Вслед за Белинским он раздвигает границы искусства с целью обогащения его содержания. «Общеинтересное в жизни – вот содержание искусства», – утверждает он. Точно так же Чернышевский раздвигает и границы эстетического, которые в трудах его предшественников замыкались, как правило, в сфере искусства. Чернышевский показывает, что область эстетического чрезвычайно широка: она охватывает весь реальный мир, всю действительность.
Диссертация заканчивается рассуждениями о задачах искусства. Первое и общее значение всех произведений искусства состоит в том, что они воспроизводят интересные для человека явления действительности. Но кроме воспроизведения жизни, искусство имеет ещё и другую задачу – объяснения, истолкования её. Наконец, интересуясь явлениями жизни, человек не может, сознательно или бессознательно, не произносить о них своего приговора.
В литературном творчестве реализация этих трёх задач: воспроизведения, объяснения и приговора – превращают литературу в «учебник жизни».
Несмотря на шумный успех, царивший в аудитории во время защиты диссертации, учёная карьера Чернышевского не состоялась. Диссертация «была положена под сукно». Да и время наступило боевое: Чернышевского увлекла журнальная работа. Сначала он вёл в «Современнике» отдел критики, а потом оставил его и обратился к вопросам экономическим и политическим, к обоснованию теории социализма.
Литературно-критическая деятельность Чернышевского
В «Очерках гоголевского периода русской литературы» Чернышевский заявлял, что традиции критики Белинского 1840-х годов по-прежнему жизнеспособны. Отрицая теоретиков «чистого искусства», развивая идеи Белинского, Чернышевский писал: «Литература не может не быть служительницею того или иного направления идей: это назначение, лежащее в её натуре, – назначение, от которого она не в силах отказаться, если бы и хотела отказаться. Последователи теории чистого искусства, выдаваемого нам за нечто долженствующее быть чуждым житейских дел, обманываются или притворяются: слова “искусство должно быть не зависимо от жизни” всегда служили только прикрытием для борьбы против не нравившихся этим людям направлений литературы, с целью сделать её служительницею другого направления, которое более приходилось этим людям по вкусу».
Однако в споре со своими идейными противниками Чернышевский вновь «перегибает палку» в противоположную сторону: за «гоголевским» направлением он признает «содержательность», «пушкинское» же обвиняет в «формотворчестве». «Пушкин был по преимуществу поэт формы… В его произведениях не должно искать главнейшим образом глубокого содержания, ясно осознанного и последовательного». Рассматривая искусство как разновидность общественно полезной деятельности, Чернышевский явно недооценивает его специфику. Он ценит в искусстве лишь сиюминутное, конкретно-историческое содержание, отвечающее интересам общества в данную минуту, и скептически относится к тому непреходящему и вечному, что делает произведение настоящего искусства интересным для разных времён и разных поколений.
Но в главном он остается прав: «Только те направления литературы достигают блестящего развития, которые удовлетворяют настоятельным потребностям эпохи». Определяя в «Очерках гоголевского периода…» национальное своеобразие нашей литературы, Чернышевский отмечал, что в России XIX века литература имела особые функции, не похожие на те, которые она выполняла в других странах Западной Европы: «Как бы мы ни стали судить о нашей литературе по сравнению с иноземными литературами, но в нашем умственном движении играет она более значительную роль, нежели французская, немецкая, английская литература в умственном движении своих народов, и на ней лежит более обязанностей, нежели на какой бы то ни было другой литературе. Литература у нас пока сосредоточивает почти всю умственную жизнь народа, и потому прямо на ней лежит долг заниматься и такими интересами, которые в других странах перешли уже, так сказать, в заведование других направлений умственной деятельности. В Германии, например, повесть пишется почти исключительно для той публики, которая не способна читать ничего, кроме повестей, – для так называемой “романной публики”. У нас не то: повесть читается и теми людьми, которые в Германии никогда не читают повестей, находя для себя более питательное чтение в различных специальных трактатах о жизни современного общества. У нас до сих пор литература имеет какое-то энциклопедическое значение, уже утраченное литературами более просвещённых народов». Литература в России была, по словам Чернышевского, возведена в достоинство общенационального дела, сюда уходили наиболее жизнеспособные силы русского общества.
В своей литературно-критической деятельности Чернышевский постоянно стремился подвести читателя к выводам радикального характера. При этом его не очень интересовало то, что хотел сказать автор в своём произведении; главное внимание сосредоточивалось на том, что сказалось в нём невольно, иногда и вопреки желанию автора. Анализируя «Губернские очерки» Щедрина, Чернышевский видит за обличениями взяточничества провинциальных чиновников другую, более глубокую проблему: «Надо менять обстоятельства самой жизни в ту сторону, где человеку не нужно будет прибегать ни ко лжи, ни к вымогательству, ни к воровству, ни к другим порочащим его поступкам».
Обращаясь к повести Тургенева «Ася» в статье «Русский человек на rendez-vous», Чернышевский не интересуется художественными объяснениями любовной неудачи героя, данными автором, не обращает внимания на тургеневскую философию любви. Для критика рассказчик в повести – типичный «лишний человек», время которого прошло и в жизни, и в литературе. Поэтому Чернышевский даёт ему такую бескомпромиссную оценку, которая затрагивает самолюбие Тургенева: «Но хотя и со стыдом, должны мы признаться, что принимаем участие в судьбе нашего героя. Мы не имеем чести быть его родственниками; между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех нам близких. Но мы не можем ещё оторваться от предубеждений, набившихся в нашу голову из ложных книг и уроков <…> нам всё кажется (пустая мечта, но всё ещё неотразимая для нас мечта), будто он оказал какие-то услуги нашему обществу, будто он представитель нашего просвещения, будто бы без него было бы нам хуже. Всё сильней и сильней развивается в нас мысль, что это мнение о нём – пустая мечта, мы чувствуем, что не долго уже остаётся нам находиться под её влиянием; что есть люди лучше его, именно те, которых он обижает; что без него нам было бы лучше жить…»