«И в остроге молись Богу» Классическая и современная проза о тюрьме и вере - Короленко Владимир Галактионович 3 стр.


Иной хоть припомнит, как он прежде когда-то бегал… Я говорю теперь о решеных. Но, разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на побег из подсудимых. Решеные же на срок только раз бегают, в начале своего арестантства. Отбыв же два-три года каторги, арестант уже начинает ценить эти годы и мало-помалу соглашается про себя лучше уж закончить законным образом свой рабочий термин и выйти на поселение, чем решиться на такой риск и на такую гибель в случае неудачи. А неудача так возможна. Только разве десятому удается переменить свою участь. Из решеных рискуют тоже чаще других бежать осужденные на слишком долгие сроки. Пятнадцать – двадцать лет кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок постоянно готов помечтать о перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в каторге. Наконец, и клейма отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь – технический термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант отвечает, что он хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение буквально приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, – он знает, что это почти невозможно, – но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, – совершенному уже по бродяжеству, – одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог. Все эти бегуны, если найдут себе в продолжение лета какого-нибудь случайного, необыкновенного места, где бы перезимовать, – если, например, не наткнутся на какого-нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода; если, наконец, не добудут себе, иногда через убийство, какого-нибудь паспорта, с которым можно везде прожить, – все они к осени, если их не изловят предварительно, большею частию сами являются густыми толпами в города и в остроги, в качестве бродяг, и садятся в тюрьмы зимовать, конечно не без надежды бежать опять летом.

Весна действовала и на меня своим влиянием. Помню, как я с жадностью смотрел иногда сквозь щели паль и подолгу стоял, бывало, прислонившись головой к нашему забору, упорно и ненасытимо всматриваясь, как зеленеет трава на нашем крепостном вале, как все гуще и гуще синеет далекое небо. Беспокойство и тоска моя росли с каждым днем, и острог становился мне все более и более ненавистным. Ненависть, которую я, в качестве дворянина, испытывал постоянно в продолжение первых лет от арестантов, становилась для меня невыносимой, отравляла всю жизнь мою ядом. В эти первые годы я часто уходил, безо всякой болезни, лежать в госпиталь, единственно для того, чтоб не быть в остроге, чтоб только избавиться от этой упорной, ничем не смиряемой всеобщей ненависти. «Вы – железные носы, вы нас заклевали!» – говорили нам арестанты, и как я завидовал, бывало, простонародью, приходившему в острог! Те сразу делались со всеми товарищами. И потому весна, призрак свободы, всеобщее веселье в природе, сказывалась на мне как-то тоже грустно и раздражительно. В конце поста, кажется на шестой неделе, мне пришлось говеть. Весь острог, еще с первой недели, разделен был старшим унтер-офицером на семь смен, по числу недель поста, для говения. В каждой смене оказалось, таким образом, человек по тридцати. Неделя говенья мне очень понравилась. Говевшие освобождались от работ. Мы ходили в церковь, которая была неподалеку от острога, раза по два и по три в день. Я давно не был в церкви. Великопостная служба, так знакомая еще с далекого детства, в родительском доме, торжественные молитвы, земные поклоны – все это расшевеливало в душе моей далекое-далекое минувшее, напоминало впечатления еще детских лет, и, помню, мне очень приятно было, когда, бывало, утром, по подмерзшей за ночь земле, нас водили под конвоем с заряженными ружьями в Божий дом. Конвой, впрочем, не входил в церковь. В церкви мы становились тесной кучей у самых дверей, на самом последнем месте, так что слышно было только разве голосистого дьякона да изредка из-за толпы приметишь черную ризу да лысину священника. Я припоминаю, как, бывало, еще в детстве, стоя в церкви, смотрел я иногда на простой народ, густо теснившийся у входа и подобострастно расступавшийся перед густым эполетом, перед толстым барином или перед расфуфыренной, но чрезвычайно богомольной барыней, которые непременно проходили на первые места и готовы были поминутно ссориться из-за первого места. Там, у входа, казалось мне тогда, и молились-то не так, как у нас, молились смиренно, ревностно, земно и с каким-то полным сознанием своей приниженности.

Теперь и мне пришлось стоять на этих же местах, даже и не на этих; мы были закованные и ошельмованные; от нас все сторонились, нас все даже как будто боялись, нас каждый раз оделяли милостыней, и, помню, мне это было даже как-то приятно, какое-то утонченное, особенное ощущение сказывалось в этом странном удовольствии. «Пусть же, коли так!» – думал я. Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. «Тоже ведь и я человек, – может быть, думал он или чувствовал, подавая, – перед Богом-то все равны…» Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: «…но яко разбойника мя приими», – почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется приняв эти слова буквально на свой счет.

Но вот пришла и Святая. От начальства вышло нам по одному яйцу и по ломтю пшеничного сдобного хлеба. Из города опять завалили острог подаянием. Опять посещение с крестом священника, опять посещение начальства, опять жирные щи, опять пьянство и шатанье – все точь-в-точь как и на Рождестве, с тою разницею, что теперь можно было гулять на дворе острога и греться на солнышке. Было как-то светлее, просторнее, чем зимой, но как-то тоскливее. Длинный, бесконечный летний день становился как-то особенно невыносимым на праздниках. В будни по крайней мере сокращался день работою.

1860 г.

Владимир Галактионович Короленко

(1853–1921)

В ночь под светлый праздник

Страстная суббота 187* года

Сумрачный вечер давно уже спустился на примолкшую землю. Разогретая за день и теперь слегка обвеянная бодрым дыханием весеннего ночного мороза, земля, казалось, тихо вздыхала полною грудью; от этого дыхания, играя в лучах величаво горевшего звездного неба, вставали белесоватые туманы, точно клубы кадильного дыма, подымавшиеся навстречу идущему празднику.

Было тихо. Небольшой губернский город N., весь обвеянный сумрачною прохладой, замолк в ожидании минуты, когда с высоты соборной колокольни прозвенит первый удар. Но город не спал. Под покровом влажного сумрака, в тени молчаливых, безлюдных улиц, слышалось сдержанное ожидание. Лишь изредка пробежит запоздалый труженик, которого праздник чуть не застал за тяжелою, непокорною работой, прогремит извощичья пролетка – и опять безмолвная тишь… Жизнь схлынула с улиц в дома, в богатые хоромы и скромные лачуги, светившие окнами на улицу, и там притаилась. Над городом, над полями, над всею землей слышалось незримое веяние наступающего праздника Воскресения и обновления…

Луна не поднималась, и город лежал в широкой тени возвышенности, на которой виднелось большое, угрюмое здание. Странные, прямые и строгие линии этого здания мрачно рисовались на звездной лазури; темные ворота чуть-чуть выделялись, зияя во мраке затененной стены, и четыре башни по углам вырезались на небе острыми вершинами.

Но вот с высоты соборной колокольни сорвался и пронесся в чутком воздухе задумчивой ночи первый звенящий удар… другой, третий… Через минуту в разных местах, разными тонами звенели, заливались и пели колокола, и звуки, сплетаясь в могучую, своеобразную гармонию, тихо колыхались и будто кружились в эфире… Из темного здания, затенявшего город, слышалось тоже чахлое, надтреснутое дребезжанье, как будто трепетавшее в воздухе в жалком бессилии подняться в эфирную высь за могучим аккордом.

Звон смолк… Звуки растаяли в воздухе, но безмолвие ночи лишь постепенно вступало в свои права: долго еще в сумраке чудился смутный, замирающий отголосок, точно дрожание невидимой, натянутой в воздухе струны… В домах огни погасли; окна церквей сияли. Земля в 187* году еще раз готовилась провозгласить старый лозунг победы мира, любви и братства…

* * *

В темных воротах угрюмого здания лязгнули запоры. Полувзвод солдат, бряцая в темноте оружием, вышел сменять ночные караулы. Они подходили к углам, на время останавливались у постов; из темной кучки людей выходила размеренным шагом одна фигура, а прежний часовой как будто тонул в этой неопределенно черневшей кучке… Затем полувзвод двигался дальше, обходя вокруг высокой тюремной стены.

На западной стороне на смену стоявшего здесь часового вышел молодой новобранец; в его движениях не исчезла еще деревенская угловатость; молодое лицо хранило выражение напряженного внимания новичка, впервые занимающего ответственный пост. Он стал лицом к стене, брякнул ружьем, ступил два шага и, сделав полуоборот, стал плечом к плечу прежнего часового. Тот, слегка повернув к нему голову, прочитал заученным тоном обычные наставления:

– От угла до угла… смотреть… не спать, не дремать! – быстро говорил солдат, а рекрут слушал все так же напряженно, и в его серых глазах сквозило какое-то особенное выражение тоски.

– Понял? – спросил ефрейтор.

– Так точно!

– Ну, смотри! – сказал тот строго и затем, изменив тон, заговорил более добродушно: – Да ничего, Фадеев, не бойся! Чай, ты не баба… Лешего, что ли, тебе бояться-то?

– Зачем лешего? – наивно ответил Фадеев и потом задумчиво прибавил: – Так штой-то на сердце… будто как чижало[2], братцы…

При этом простодушном, почти по-детски звучавшем признании в кучке солдат послышался смех.

– Вот она, деревня-то матушка! – с пренебрежительным сожалением промолвил ефрейтор и резко скомандовал: – Ружья вольно!.. Шагом марш!

Караул, мерно постукивая на ходу, скрылся за углом, и скоро шаги его стихли. Часовой вскинул ружье и тихо пошел вдоль стены…

* * *

Внутри тюрьмы, с последним ударом колокола, началось движение. Мрачная и скорбная тюремная ночь давно уже не видела подобного оживления. Как будто действительно благовест донесся сюда вестью свободы: черные двери камер одна за другой отворялись. Люди в серых халатах, с роковыми цветными лоскутьями на спинах, длинными вереницами, попарно, проходили по коридорам, входя в тюремную церковь, блиставшую огнями. Они шли справа и слева, поднимались по лестнице снизу, опускались сверху; среди гулкого топота слышался по временам лязг ружья и переливчатое бряцание ножных кандалов. Входя в обширную церковь, серая толпа вливалась в отгороженные решеткой места и там затихала. В церковных окнах также виднелись крепкие железные решетки…

Тюрьма опустела. Только в четырех угловых башнях, в небольших круглых камерах, наглухо запертых, четыре одиночных арестанта угрюмо метались по своим кельям, по временам припадая ухом к дверям и жадно ловя отрывки долетавшего из церкви пения…

Да еще в одной из общих камер, на нарах, лежал больной. Смотритель, которому доложили о внезапно заболевшем, подошел к нему, когда арестантов уводили в церковь, и, наклонясь, заглянул в его глаза, горевшие странным блеском и тупо устремленные в пространство.

– Иванов!.. Слушай, Иванов! – окликнул смотритель больного.

Арестант не повернул головы; он бормотал что-то невнятное; голос был хриплый; воспаленные губы шевелились с усилием.

– Завтра в больницу! – распорядился смотритель и вышел, оставив у дверей камеры одного из коридорных. Тот внимательно посмотрел на лежавшего в горячке и покачал головой.

– Эх, бродяга, бродяга! Видно, братец, отбегал свое! – И, решив, что тут ему делать нечего, надзиратель прошел по коридору к церкви, остановился у запертой двери и стал слушать службу, то и дело припадая к земле для поклонов.

Пустая камера оглашалась по временам невнятным говором больного. Это был не старый еще человек, сильный и крепкий. Он бредил, переживая недавнее прошлое, и лицо его искажалось выражением муки.

Судьба сшутила над бродягой скверную шутку. Он прошел тысячу верст, пробираясь тайгой и дикими хребтами, вынес тысячи опасностей и лишений, гонимый жгучею тоской по родине, руководимый одною надеждой: «повидать бы… на месяц… на неделю… пожить у своих… а так – хоть опять та же дорожка!» За сотню верст от родимой деревни он попал в эту тюрьму…

Но вот невнятный говор притих. Глаза бродяги расширились, грудь дышит ровнее… Над горящею головой повеяло более отрадными мечтами…

…Шумит тайга… Ему знаком этот шум – ровный, певучий, свободный… Он научился различать голоса леса, говор каждого дерева. Величавые сосны звенят высоко, высоко, густою, темною зеленью… Ели шепчут протяжно и гулко; веселая, яркая листвень машет гибкою веткой; осина дрожит и трепещет чутким, боязливым листом… Свищет свободная птица, ручей говорливо и буйно летит по каменистым оврагам, и таежные сыщицы – стая болтливых сорок – носятся в воздухе над теми местами, где, невидимый в чаще, проходит тайгою бродяга[3].

Точно струя свободного таежного ветра опахнула больного. Он поднялся, глубоко вздохнул; глаза с выражением внимания глядят вперед, но вдруг в них блеснуло что-то вроде сознания… Бродяга, привычный беглец, увидал перед собою необычайное явление: открытую дверь…

Могучий инстинкт встряхнул весь организм, потрясенный болезнью. Признаки бреда быстро исчезали или группировались около одного представления, ярким лучом прорезавшегося в этом хаосе: один!.. дверь открыта!..

Через минуту он стоял на полу. Казалось, весь жар воспаленного мозга хлынул к глазам: они глядели как-то ровно, упорно и страшно.

Кто-то, выходя из церкви, отворил на мгновение дверь… Волны стройного, смягченного расстоянием пения коснулись уха бродяги и опять глухо смолкли. На бледном лице скользнуло умиление, глаза затуманились, и в уме пронеслась давно лелеянная мечтою картина: тихая ночь, шепот сосен, склонившихся темными ветвями над старою церковью родимой деревни… толпа земляков, огни над рекой и это самое пение… он торопился в пути, чтоб услышать все это там, у своих…

Между тем в коридоре, у церковных дверей, припадая к земле, надзиратель усердно молился…

* * *

Молодой рекрут ходит с ружьем вдоль стены. Перед часовым расстилается ровное, недавно обнажившееся из-под снега, далеко уходящее поле. Легкий ветер бежит по нему, шелестя засохшим бурьяном, звенит в прошлогодней траве и веет в душу солдата спокойною, грустною думой.

Молодой часовой остановился у стены, поставил ружье на землю и, положив руки на дуло, а голову на руки, глубоко задумался. Он не мог еще ясно представить себе, зачем он здесь, в эту торжественную ночь перед праздником, с ружьем у стены, в виду пустынного поля. Вообще, он был еще настоящий мужик, не понимал еще многого, что так понятно солдату, и его недаром дразнили «деревней». Он так недавно еще был свободен, был хозяин, владелец своего поля, своей работы…. а теперь страх, безотчетный, необъяснимый, неопределенный, преследовавший каждый шаг, каждое движение, вгонял молодую и угловатую деревенскую натуру в колею строгой службы.

Но в эту минуту он был один… Пустынный вид, расстилавшийся перед глазами, и свист ветра в бурьяне навевали на него какую-то дрему, и перед глазами молодого солдата несутся родные картины. Он тоже видит деревню, и тот же бежит над нею ветер, и церковь горит огнями, и темные сосны качают над церковью зелеными вершинами.

По временам он как будто очнется, и тогда в его серых глазах отражается недоумение: что это? – поле, ружье и стена… Он на минуту вспоминает действительность, но скоро опять смутный звон ночного ветра навевает родные картины, и солдат опять дремлет, опершись на ружье…

Назад Дальше