В диалоге «О дружбе» кроме Лелия участвуют два его зятя, с одним из которых, Квинтом Муцием Сцеволой, Цицерон в молодости очень дружил. Опыт дружбы со старшим товарищем отразился и в идеях трактата. Представление о дружбе как о высочайшем состоянии свободного человека восходит к «Никомаховой этике» Аристотеля: свободный человек принимает все решения самостоятельно, поэтому в своем мнении не зависит от других людей, он сам знает, какое счастье для него будет всегда уместно, в отличие от рабов, которые умеют только вступать в сговор. Но не нуждаясь ни в мыслях, ни в эмоциях, черпая их все из философского созерцания, он нуждается в друге, который станет зеркалом его предельного предназначения: ведь свободный человек должен уметь пожертвовать собой ради родины, а друг, готовый жертвовать собой ради друга, отдающий свое время и имущество ради него – зеркало уже не характера, а предназначения.
В сравнении с Аристотелем, Цицерон смягчает тон. Для него дружба возможна между разными людьми, и в ней важно не предельное предназначение человека, а умение друзей подбадривать друг друга, спасать от упадка сил. Дружба для него – изобилие природной уместности: как солнце всех согревает, так и дружба радует всех на свете. Дружба для Цицерона – дело не столько высшего благородства, сколько справедливости: друг устыдится просить у друга совершить несправедливый поступок. Нужно заметить, что грек Плутарх был в этом вопросе ближе Цицерону, чем Аристотелю: он с негодованием сообщает, как радикальный политик Гай Блоссий на допросе сказал, что он бы послушался приказа своего друга Тиберия Гракха, даже если бы тот приказал сжечь Капитолий. Цицерон и Плутарх действуют в мире партийной политики, и новое понимание дружбы как запрета на недолжное должно не отменить, но дополнить старое.
Три книги «Об обязанностях» обращены к сыну Марку, тогда учившемуся в Афинах. В нем на множестве примеров разбирается не то, как понимать справедливость или честность, но как быть справедливым и честным в самых сложных ситуациях. Каждый знает, что такое справедливость в экономике или даже в политике; иногда знает, что вести здоровую жизнь – справедливо по отношению к своему телу. Но как понять справедливость вообще? Сократ у Платона в таких случаях показывал, что ресурсов нашей речи недостаточно для создания отвлеченных понятий, и поэтому нужна особая влюбленность в знание, чтобы оно, ответив на твою любовь, стало бы знанием, проверившим саму нашу природу: ведь любить – заложено в ней самой. Цицерон идет по другому пути: он ищет не созидательной любви, но формулы, которая соединяет в человеке уже готовые свойства: например, мудрость, честность и благоговение. Как это отличается от более чем неточной и оскорбительной формулы русской культуры, дескать, русские люди могут быть скорее святыми, чем честными и здравомыслящими. Для Цицерона сама логика поступков рано или поздно потребует от честного человека быть святым, и от святого быть здравомыслящим. По сути, перед нами одновременно первый экзистенциальный и первый феноменологический трактат: как именно можно состояться в качестве человека, в самом своем существовании осуществившим все собственные свойства, но и как провести «редукцию» готовых форм мудрости или смелости, чтобы получить угодную человеческой природе «обязанность».
После написания трактатов Цицерон прямо обличает Антония и, в 43 г. до н. э., бежит, чтобы сесть на корабль, направляющийся в Грецию, но посланные Антонием убийцы застают оратора в дороге и отрезают ему голову, дабы доставить Антонию. Третья супруга Антония Фульвия, бывшая жена много раз помянутого Клодия, с которой Антоний прожил в три раза больше, чем с пятой и последней супругой царицей Клеопатрой (впрочем, родившей ему до его самоубийства троих детей, в отличие от Фульвии, родившей только одного), с удовольствием втыкала булавки в омертвевший язык Цицерона. Художник П.А. Сведомский, родом из знаменитых владельцев Михайловских заводов в Пермской губернии, изобразил утехи Фульвии на большом живописном полотне (1898). После самоубийства Марка Антония постановлением сената имя Марк навсегда было исключено из рода Антониев: так окончательно победило дело Цицерона, утверждавшего, что у несправедливости не должно быть имен, а имена пусть будут только у справедливости. Так мнимая хлопотливость Цицерона оказалась формой дружбы со всеобщей истиной.
Для русского читателя имя Цицерона прежде всего ассоциируется с великим стихотворением Ф.И. Тютчева:
Это стихотворение не просто о славе, достигнутой Цицероном в самые сложные и кровавые годы жизни Рима. Это стихотворение о почитании всеблагих, которое Цицерон проповедовал в каждом своем трактате: нужно хотя бы немного быть почтительным и доверчивым, чтобы не стать игрушкой в чужой политической игре. Недоверчивый человек сразу хочет прильнуть к готовым решениям, а человек доверчивый всегда чувствует себя у себя дома – и разрушившие его дом всегда восстановят его, так что он, прежде по ночам читавший философские свитки до кровавых слез, выпьет из чаши морального бессмертия. Примеры в его диалогах и трактатах окажутся «высокими зрелищами», любой диалог станет пиром как «Пир» Платона, а моральная беседа в старости о дружбе по обязанности – советом богов, познавших себя в любви и благоговении.
Александр Марков,
профессор РГГУ и ВлГУ,
в. н.с. МГУ имени М.В. Ломоносова,
8 марта 2018 г.
Моральные размышления
О старости
(Катон Старший)
[Первая четверть 44 г.]
Ведь мне дозволено обратиться к тебе, Аттик, с теми же стихами, с какими к Фламинину обращается
Впрочем, я хорошо знаю, что ты не станешь, подобно Фламинину,
Ведь я знаю твою умеренность и уравновешенность, а то, что ты привез из Афин не только прозвание свое, но и просвещенность и дальновидность, хорошо понимаю. И все-таки я подозреваю, что тебя иногда чересчур сильно волнуют те же обстоятельства, какие волнуют и меня самого, но найти утешение от них довольно трудно, и это надо отложить на другое время.
Но теперь мне захотелось написать тебе кое-что о старости. (2) Ведь общее бремя наше – старость, уже либо надвигающуюся на нас, либо, во всяком случае, приближающуюся к нам, я хочу облегчить тебе, да и самому себе. Впрочем, я твердо знаю, что бремя это, как и все остальное, ты несешь и будешь нести спокойно и мудро. И вот, когда я думал написать кое-что о старости, то именно ты представлялся мне достойным этого дара, которым мы оба могли бы пользоваться сообща. Для меня лично создание этой книги было столь приятным, что оно не только сняло с меня все тяготы старости, но даже сделало ее тихой и приятной. Следовательно, нам никогда не восхвалить достаточно достойно философию, повинуясь которой человек может в любом возрасте жить без тягот.
(3) О других вопросах я говорил уже немало и буду говорить еще не раз; но в этой книге, которую я тебе посылаю, речь идет о старости, причем всю беседу я веду не от лица Тифона, как поступил Аристон Кеосский (ведь сказание едва ли показалось бы кому-нибудь убедительным), а от лица старика Марка Катона, чтобы придать своей речи бо́льшую убедительность. Рядом с ним я изображаю Лелия и Сципиона, удивляющимися тому, что Катон переносит старость так легко, а его – отвечающим им. Если покажется, что он рассуждает более учено, чем обыкновенно рассуждал в своих книгах, то припиши это влиянию греческой литературы, которую он, как известно, в старости усердно изучал. Но к чему много слов? Ведь речь самого́ Катона разъяснит тебе все то, что я думаю о старости.
(II, 4) Сципион. – Вместе с присутствующим здесь Гаем Лелием я очень часто изумляюсь, Марк Катон, как твоей выдающейся и достигающей совершенства мудрости, так особенно тому, что я ни разу не почувствовал, что тебе тяжка старость, которая большинству стариков столь ненавистна, что они утверждают, что несут на себе бремя тяжелее Этны.
Катон. – Вы, Сципион и Лелий, мне кажется, изумляетесь не особенно трудному делу. Тем людям, у которых у самих нет ничего, что позволяло бы им жить хорошо и счастливо, тяжек любой возраст; но тем, кто ищет всех благ в само́м себе, не может показаться злом ничто основанное на неизбежном законе природы, а в этом отношении на первом месте стоит старость. Достигнуть ее желают все, а достигнув, ее же винят. Такова непоследовательность и бестолковость неразумия! Старость, говорят они, подкрадывается быстрее, чем они думали. Прежде всего, кто заставлял их думать неверно? И право, как может старость подкрасться к молодости быстрее, чем молодость – к отрочеству? Затем, каким образом старость могла бы быть на восьмисотом году жизни менее тяжкой, чем на восьмидесятом? Ибо, когда годы уже истекли, то – какими бы долгими они ни были – неразумной старости не облегчить никаким утешением. (5) И вот, если вы склонны изумляться моей мудрости, – о, если бы она была достойна вашего мнения и моего прозвания! – то я мудр в том, что следую природе, наилучшей руководительнице, как бы божеству, и повинуюсь ей; ведь трудно поверить, чтобы она, разграничив прочие части жизни, могла, словно она – неискусный поэт, пренебречь последним действием. Ведь что-то должно прийти к концу и, подобно ягодам на кустах и земным плодам, вовремя созрев, увянуть и быть готовым упасть. Мудрому надо терпеть это спокойно. И право, разве это сопротивление природе не похоже на борьбу гигантов с богами?
(6) Лелий. – Но все-таки, – говорю это и от имени Сципиона, – так как мы надеемся и, несомненно, хотим дожить до старости, то нам будет очень по сердцу, если ты, Катон, заблаговременно нас научишь, как нам будет легче всего нести все увеличивающееся бремя лет.
Катон. – Да, я сделаю это, Лелий, тем более что, как ты говоришь, это будет по сердцу вам обоим.
Лелий. – Конечно, мы хотим этого, если только тебе, Катон, не будет в тягость взглянуть на то, чего ты достиг, пройдя, так сказать, длинный путь, вступить на который предстоит и нам.
(III, 7) Катон. – Сделаю это как смогу, Лелий! Ведь я часто слышал жалобы своих ровесников (равные с равными, по старинной пословице, очень легко сходятся); так, консуляры Гай Салинатор и Спурий Альбин, можно сказать, мои однолетки, не раз оплакивали и то, что они лишены плотских наслаждений, без которых для них жизнь не в жизнь, и то, что ими пренебрегают те, от кого они привыкли видеть уважение; мне казалось, что они жаловались не на то, на что следовало жаловаться; ибо если бы это происходило по вине старости, то это же постигло бы и меня и всех других людей преклонного возраста; между тем я знаю многих, кто на старость не сетует, освобождением от оков страстей не тяготится и от пренебрежения со стороны родных не страдает. Нет, причина всех подобных сетований – в нравах, а не в возрасте; у стариков сдержанных, уживчивых и добрых старость проходит терпимо, а заносчивый и неуживчивый нрав тягостен во всяком возрасте.
(8) Лелий. – Это верно, Катон! Но, быть может, кто-нибудь мог бы сказать, что тебе, ввиду твоего могущества, богатства и высокого положения, старость кажется более сносной, но что это не может быть уделом многих.
Катон. – Это, конечно, имеет некоторое значение, Лелий, но далеко не в этом дело. Так, Фемистокл, говорят, в жарком споре с неким серифинянином, когда тот сказал, что Фемистокл достиг блестящего положения благодаря славе своего отечества, а не своей, ответил ему: «Ни я, клянусь Геркулесом, будь я серифинянином, ни ты, будь ты афинянином, не прославились бы никогда». Это же можно сказать и о старости: с одной стороны, при величайшей бедности, старость даже для мудрого быть легкой не может; с другой стороны, для человека, лишенного мудрости, она даже при величайшем богатстве не может не быть тяжкой. (9) Поистине самое подобающее старости оружие, Сципион и Лелий, – это науки и упражнение в доблестях, которые – после того, как их чтили во всяком возрасте, – приносят изумительные плоды после долгой и хорошо заполненной жизни, и не только потому, что они никогда не покидают человека даже в самом конце его жизненного пути (хотя это – самое главное), но также и потому, что сознание честно прожитой жизни и воспоминание о многих своих добрых поступках очень приятны.
(IV, 10) Что касается меня, то Квинта Максима (того, который вернул нам Тарент) я в молодости уже старика любил как своего ровесника; этому мужу была свойственна строгость, соединенная с мягкостью, и старость не изменила его нрава. Впрочем, когда я проникся уважением к нему, он еще не был очень стар, но все-таки уже достиг преклонного возраста; ведь он впервые был консулом через год после моего рождения, и вместе с ним – уже консулом в четвертый раз – я, совсем молодой солдат, отправился под Капую, а через пять лет – под Тарент; затем, через четыре года, я был избран в квесторы и исполнял эту магистратуру в год консулата Тудитана и Цетега – тогда, когда он, уже очень старый, поддерживал Цинциев закон о подарках и вознаграждениях. Военные действия он вел, как человек молодой, – хотя уже был в преклонном возрасте, – и своей выдержкой противодействовал юношеской горячности Ганнибала. О нем превосходно написал наш друг Энний:
Нам один человек промедлением спас государство.
Он людскую молву отметал ради блага отчизны.
День ото дня всё ярче теперь да блестит его слава!
(11) А Тарент? Какой бдительностью, какими мудрыми решениями возвратил он его нам! Когда Салинатор, отдавший город и засевший в крепости, в моем присутствии с похвальбой сказал: «Ведь благодаря мне ты, Квинт Фабий, возвратил нам Тарент», – он ответил, смеясь: «Конечно; не потеряй ты его, я никогда не возвратил бы его нам». Но и облеченный в тогу, он был не менее выдающимся деятелем, чем ранее был полководцем. Ведь это он, будучи консулом вторично, когда его коллега Спурий Карвилий бездействовал, оказал, насколько мог, сопротивление плебейскому трибуну Гаю Фламинию, желавшему, вопреки воле сената, подушно разделить земли в Пиценской и Галльской областях. Хотя он был авгуром, он осмелился сказать, что наилучшие авспиции – те, при которых совершается то, что совершается ради благополучия государства, а то, что предлагается в ущерб интересам государства, предлагается вопреки авспициям. (12) Много превосходных качеств знал я в этом муже, но самое изумительное то, как он перенес смерть сына, прославленного мужа и консуляра; его хвалебная речь у всех на руках. Когда мы читаем ее, то какого философа не станем мы презирать? Но он был поистине велик не только при свете дня и на виду у граждан; он был еще более выдающимся человеком в частной жизни, у себя в доме. Какой дар речи, какие наставления, какое знание древности, знакомство с авгуральным правом! Обширно было и его образование для римлянина: он помнил все войны, происходившие не только внутри страны, но и за ее пределами. Я с таким интересом беседовал с ним, словно уже тогда предугадывал, что после его кончины мне – как это и произошло – учиться будет не у кого.