Воскресшее племя - Тан-Богораз Владимир Германович 5 стр.


– Ешьте больше, ешьте и нам тоже давайте!

Эти своеобразные празднества привлекали эвенков и даже богатых якутов. Все приходили и приносили дары, не только рыбу и мясо, но и белок. Под церковно-шаманскую службу подводилась, таким образом, прочная экономическая база.

Церковную службу Парфен, как указано, справлял дважды в год: на Пасху и на Рождество. В другое время он тоже служил, но уже не в церкви, а у себя в избе. У него был собственный бубен, не хуже шаманского, и он призывал по порядку различных богов: эвенского Гаукы, якутского Белого бога и русского Спаса Милостивого. Чтобы разговаривать с ними, он вызывал духов-переводчиков, по одному на каждую народность. Одунские духи говорили только по-одунски, эвенские – по-эвенски.

– Часовню раскрывали? – настойчиво спрашивал Чобтагир.

В Родиевой была часовня – деревянный сруб с крестом на крыше. В часовне порой служил настоящий поп, проездом из Средне-Обединска.

– Часовню раскрывали, ага, – подтвердил эвен, – даже богов всех повытаскивали наружу. Большие не верят российским богам. Это, говорят, все обман, деревянные доски, обираловка. А Парфена как вызывать стали бы? Он, как весть получил, ушел от больших, схоронился в лесу.

Одуны молчали в удивлении.

– А может, они любят наших здешних божков, душков маленьких! – сказал Чобтагир несмелым, просительным тоном.

Эвен покачал головой:

– Наших тоже бранят, особенно шаманов. «Не верьте им, – говорят. – Обманщики они, все только зря обирают вас».

– А какие же у них собственные боги? – спросил Чобтагир.

– Богов у них нет своих, есть человек самый большой, оттого и зовутся большие. Имя тому человеку Ленин.

– Живой? – спросили все с огромным интересом.

– Был живой, а теперь покойник. Однако он есть и ныне, помещается в городе, лежит в гробнице, сторожит свои большие дела.

Это одуны поняли. Им было близко чувство почтения к покойному герою.

– Постой, – припомнил неожиданно Шоромох. – У русских в срединном городе еще белый князь был, солнцеликий господин. А он теперь где? Он, знаете, был ледяной, а не солнечный, и дом у него был тоже из нетающего льда[13].

– Слыхал, уничтожили его, – сказал эвен. – Солнце поднялось, лед растаял, и стала лужа.

– Кто был на месте его?

– Ленин, – повторил эвен. Он оба раза повторил это имя совсем чисто. Его легко произносить на различных языках.

Молодежь сидела молча. Ей не следовало вмешиваться в разговоры старших. Но при втором повторении этого звонкого имени у мальчика Кендыка почти непроизвольно вырвался вопрос:

– Какой Ленин, видеть бы его…

– У меня есть лицо, – сказал эвен с таинственным видом.

Он порылся в своей берестяной табачнице и достал оттуда оборванный листок помятой и запачканной бумаги.

– «Исколу» затеяли большие для якутских детей, – сказал в пояснение эвен. – Такие бумажки привезли, детишек заманивать.

Листок представлял обрывок букваря. На листке было лицо, знакомое всему миру; даже сибирские туземцы в наиболее глухих захолустьях прямо говорили «лицо», так же, как некогда греки в Александрии тело Александра Македонского, находившееся в мавзолее, просто называли «сома» – тело.

Под лицом было пять знаков, непонятных для оду нов. Кен дык ткнул пальцем в знаки.

– Дай-ка сюда! – Он разложил листок и с пылающим взглядом стал быстро срисовывать лицо и знаки.

Он рисовал на белой бересте тонко очиненным кусочком березового угля, но лицо вышло у него похожим, а знаки совершенно тождественными. Северные народы вообще обладают большими художественными способностями.

– Как сказал ты? Ленин? – переспросил он опять.

– Вот, вот, вот, вот, вот: Л-е-н-и-н.

Он разделил без учителя указанное слово на пять звуков, и каждый из них соответствовал одному из пяти знаков. После того он быстро перевернул бумажный листок на другую сторону, где тоже были рисунки и слова. Там были нарисованы мелкие олени группами: один, два, три, четыре. В таком же точно роде ацтеки в Мексике записывали счет головами индеек. Под группами мелких оленчиков стояли цифры: 1, 2, 3, 4, а внизу была общая подпись тоже из пяти знаков, и, всматриваясь в них, Кендык с удивлением увидел, что они очень похожи на знаки предыдущей страницы. Он даже прочел их: л-е-н-и, а пятый знак стоял впереди и был похож на кружок или на открытый рот. Кендык открыл рот, сделал его круглым и почти непроизвольно выговорил «о». И вышло, таким образом, второе слово: олени. Второе слово, написанное на неизвестном языке незнакомыми знаками, расшифровал по-одунски мальчик.

– Ух, хорошо, – сказал он с увлечением – Новые слова. Еще какие есть слова?

– Не знаю, – признался эвен. Потом подумал и прибавил: – Ну, скажем, – совет, большаки.

– А знаки какие? – настаивал Кендык. Эвен опять подумал.

– Вот я тебе дам еще бумажку. Взял на цигарки, да уж пусть.

Он достал из табачного кисета обрывок газетного листка.

– Вот, – показал он. В заголовке стояло слово с теми же знаками: Ленин. Вторая половина была незнакомая, но эвен подумал и сказал: – Ленинград.

– А что это «Ленинград»? – настаивал мальчик.

– Город Ленина, – ответил эвен.

Ум его был такой же острый, как у одунского мальчика, и он успел нахватать от приезжей комиссии обрывки слов и знаний.

– А вот это советская метка, – сказал эвен; он достал из-за пазухи другой листок с рисунками, тоже для школьного употребления. – Вот видишь, это советская метка: горбушка да молот.

– Горбушка для чего? – спрашивал Кендык.

– Хлеб стричь.

Якуты косили сено кривою неуклюжею горбушей, которую каждый раз приходится заносить через голову. Она дает прокос круглый и неровный, с большими прорехами там, где сходятся разные круги. Маленькой горбушей – горбушкой – якуты называли стальной серп, который тоже был кривой, но гораздо короче горбуши. Другое имя серпа было «колосогрыз».

– А зачем горбуша и молот? – спросил с интересом мальчик.

– Горбуша для хлебных работников, – объяснил эвен, – а молот – для работников железного дела.

– Ах, – сказал с уважением мальчик, – ты все знаешь.

Эвен погостил и уехал, но жало его рассказов осталось в душе восприимчивого мальчика. Целыми часами он рассматривал рисунки на листах, неровные газетные строчки. «Как они бегут, – думал он. – Длинные-длинные, узкие-узкие, а все рядом. Какие слова тут написаны?» Он упорно разглядывал газетный листок, стараясь разыскать знакомые ему знаки.

«Вот Ленинград, вот еще раз Ленин. Кто был Ленин, откуда он взялся и каков его город? Как попасть в Ленинград? На запад, далеко, далеко, вниз по воде. Все доброе восходит от устья, вверх по воде, все хорошее восходит по воде, и нечего ждать, надо спуститься вниз по воде, навстречу хорошему. Так же и с запада раньше приходило все худое: злые начальники, казаки, злые болезни, обманщики-купцы, а теперь все, видится, стало по-новому: с запада стали приходить какие-то новые, неслыханные вести, большие работники, Ленин, большие приказы: „богатство отнимите от купцов…“ Город Ленина… Можно ли попасть в город Ленина, перейти через пустыни, спуститься вниз по воде и далеко идти? Жирная рыба тоже восходит от устья, вверх по воде, а осенью тощает, опускается вниз по воде и дохнет по дороге. Трудно идти по воде. И, может быть, если пойти по воде, то издохнешь, как тощая рыба. Ух, не знаю… Как бы узнать?»

Мальчишка в недоступной одунской глуши, от случайного слова проезжего эвена, от газетного обрывка, почувствовал жажду перемен, любознательное желание узнать что-либо новое, прыгнуть в это новое, как в прозрачное озеро, плавать в нем и забыть навсегда о своей унылой, постылой, голодной жизни.

Глава шестая

На заимке Спиридона Кучука, зимою и летом, рано поутру начиналась обычная возня. В хотонах (хлевах) мычали коровы, ревели быки и телята стучали недовольно в деревянную дверь своим деревянным ошейником, который не давал им высасывать ночью коров. Все хотели есть и пить, коровы стремились избавиться от молока, накопленного за ночь, и требовали, чтобы их подоили. В зимнюю долгую ночь, задолго до рассвета, и в летнее бессонное утро, когда, утомленные незаходящим солнцем, засыпали даже птицы на ветках, устав от хлопот, щебета и писка, – вставали домашние работники старика Спиридона и начинали свой бесконечный трудовой день, который был много труднее и хлопотливее, чем у небесных птиц. Настоящих работников Спиридон не нанимал. Все его работники были иждивенцы, беспризорные сироты, должники, недоимщики, попавшие к нему в кабалу по решению наслежного[14] суда без всякой надежды когда-либо выбраться на волю. Их было пятеро. Старуха Манкы и другая, помоложе – Хаспо – достались Спиридону просто даром, за кормежку. Впрочем, есть им давали очень мало. Они объедали и обсасывали рыбьи кости, оставшиеся от хозяйского обеда, пили ополоски кирпичного чая, а в летнее время – снятое молоко и ели самую худую, жидкую кислую сорат (простоквашу).

Был Капитон, недоимщик-сосед. Старик Спиридон платил за него ежегодно тридцать рублей в наслежную управу. То была плата за мертвые души, за родичей, которые числились по сказкам и которых давно уже не было на свете. Было еще двое приблудных парнишек, роду неопределенного – не то эвенов, не то эвенков.

В ужасный голодный 1916 год, когда недовоз пороха для ружей и нити для вязания сетей вызвал на Севере повсюду недобой лесного зверя и недолов рыбы, где-то в далекой тайге полевая семья доела последних оленей и, не зная, что делать, вышла к ближайшему якутскому поселку. Пошли вместе две семьи, таща на себе сани, на которых лежали скудный скарб и маленькие дети. К поселку добралась только одна супружеская пара, другая осталась в тайге, кое-как зарытая в снегу под корнем развесистой елки.

Те, что остались в живых, бросили скарб, а детей все же привезли. Муж тащил одну нарту, женщина – другую. Так они пришли к усадьбе Спиридона. Под лохмотьями у них было несколько белок, добытых с осени в разных местах луком и стрелами. Спиридон этих белок забрал.

Жили пришельцы в хлеву, кормились похуже собак и к весне понемногу перемерли, кроме двух старших мальчишек: Уйбана и Степана. Они были не братья и даже не родственники, а просто соседи. Родители Уйбана остались под деревом в лесу, а родители Степана – на якутском кладбище, под еловым крестом. Мальчикам было теперь по шестнадцати лет. Решением наслежного совета они были отданы Спиридону впредь до совершеннолетия в работники за то добро, которое он им сделал, когда приютил их, голодных, по выходе из леса.

В это погожее яркое утро слуги Спиридона вышли на работу, как обычно, без завтрака. Мужчины разобрали деревянные вилы и крюки и стали растаскивать сено, которое хранилось под навесом за особой оградой. Обе женщины с плоскими берестяными турсуками отправились к коровам. Они обходили одну за другою пеструх и чернух, подпускали на минуту телят, так как без этого коровы не давали молока, и немытыми руками в немытую посуду сцеживали молочную дань. У черной коровы теленок издох уже с месяц, но вместо теленка осталась соломенная туша, покрытая его собственной шкурой, которую толкали корове под вымя. Она лизала «теленка» шершавым языком, не замечая, что изо дня в день он становится грязнее и лысее. Хаспо сходила в амбарчик и набрала провизии на кормежку себе и хозяевам. Хозяевам – двух преогромных и жирных мороженых чиров на строганину и груду кусков мороженого конского мяса на утреннюю варю. Работникам – мешок малорослой мороженой пелядки[15], тощей, ледянистой. Об этой пелядке даже сложилась поговорка: «Когда ее ест человек, она сама ему ест сердце».

Покончив с утренними делами, работники вернулись в свою заднюю юрту, раздули огонь и подвесили чайник над шестом. Капитон был молчалив и мрачен. И когда Хаспо стала вынимать принесенную пищу, он неожиданно встал, отнял у нее мешок с мороженой мелкой рыбой, вынес на улицу и стал скликать дворовых собак, которых в северных поселках всегда больше, чем надо.

– Пестряк, Воронок, Беляк…

Он разбросал им мороженую рыбу, предназначенную для работников. Собаки понюхали, постояли и отошли. Этой рыбы они тоже есть не хотели. Потом понемногу разобрали, отнесли к стене и стали нехотя грызть, быть может, затем чтобы не обидеть хозяина. Для них Капитон был не только рабом, но и хозяином.

Вернувшись домой, Капитон взял черный котел, сложил в него принесенное мясо и поставил варить у огня. Потом принялся чистить и резать самого большого чира.

– Что ты делаешь? – сказала со страхом Хаспо. – Вот придет Спиридон…

– Пусть лучше не приходит. Давай молока, белого масла тащи, ягод, чаю покрепче завари.

Хаспо хотела возразить.

– Давай… Убью, – негромко, но жутко оказал Капитон.

Через двадцать минут на рабочей половине шел пир горой, расхищалось хозяйское имущество. Не было лишнего шума, хумуланы молчали, но с азартом угощались отборными продуктами из домашних запасов Спиридона. Мясо опростали из котла, было оно чуть обваренное, жирное, необычайно вкусное. Даже лепешку испекли на рожне, перед углями, и макали ее, горячую, в растопленное масло. Ели молча, торопливо, с сосредоточенным видом, как будто исполняя какую-то важную, неотложную работу.

Для их отощалого тела эта работа была неотложная. В первый раз за пять лет торопились они наполнить голодные желудки настоящей пищей. Время проходило, и они никак не могли насытиться. И вдруг заскрипела боковая проходная дверь, и вошел старик Спиридон. Он только что проснулся, на нем была обувь из старой лосины, и на груди распахнулась короткая куртка из старого лисьего меха. Он не сразу разобрал, в чем дело. Только удивился, почему его работники так долго сидят у низкого стола, придвинутого к очагу. А потом увидел масло и мороженую рыбу и рявкнул, как медведь:

– Собаки вороватые, обжоры!

Капитон неторопливо встал, обтер замасленные губы ветхим и грязным рукавом и подошел к хозяину:

– Теперь давай табаку и сахару, новую одежду давай, довольно носили лохмотья.

Он с презрением дернул за ворот свою обветшалую куртку, она разорвалась пополам и упала с его костлявых плеч, как чешуя.

– Все, что полагается, давай, иначе не будем работать.

– Убью! – закричал Спиридон тонким, пронзительным голосом.

Тогда Капитон так же неторопливо снял с грядки длинную стальную пальму, тяжелое копье, с которым ходили на медведя, и направил его на хозяина.

– Вы, помогайте, – сказал он товарищам.

И эвенские мальчики схватили свои луки, которыми когда-то убивали в лесу последних своих белок, наложили стрелы-костянки и стали рядом с Капитоном.

Хаспо схватила кроильную палемку[16], обычное оружие женщин, и даже безответная Манкы вооружилась круглым железным скребком на длинной деревянной рукоятке, предназначенным для выделки шкур.

В этом разнообразном вооружении они пошли на хозяина грудью, как на медведя.

На хозяйской половине тоже послышались шум и движение. Выскочил из двери сын Спиридона с кремневым ружьем. Его звали тоже Спиридоном, и он был как копия отца, только помоложе. За ним проскочила его жена Палаха с батасом в руке. Она сунула этот огромный нож, похожий на меч, своему старому свекру. Спиридонова старуха шагнула через порог своими больными ногами просто со сковородником в руках.

Старая Хдопо упала неожиданно на колени.

– Хозяйка, – простонала она и стукнулась в землю лбом. – Дай чистую рубаху, никогда не носила, хочу перед смертью надеть.

– Ты, сволочь старая! – Хозяйка нетерпеливо толкнула ее ногой.

– Ах, сиренгес![17] – выругался Капитон, выдвигая копье.

Схватка готова была начаться, но на улице раздался шум, крики. В дверь вскочили другие работники. Их было человек двадцать. Тут были пастухи от коней и оленей, ночевавшие на пастбище, дровосеки из леса, бедные соседи Спиридона, жившие рядом, в двух маленьких юртах, обмазанных глиной и навозом и скорее похожих на земляные кучи, чем на людские жилища. Они тоже были у Спиридона в постоянном долгу, работали на него почти так же, как его домашняя челядь. И все они кричали:

– Давай, масла давай, хорошего куска не видали, чаю давай, табаку!

Женщины кричали:

– Иголки поломали, ниток, иголок давай, необшитые ходим. Шелку давай вышивального!

И даже маленькие дети пищали:

– Сахару дай, леденцов.

Жившие в вечном голоде, в злой нищете, работники рвались к воле и требовали удовлетворения простейших прав своих: сытой пищи, крепких заплаток на ветхую одежду, ярких узоров на одежде для услаждения глаз.

Спиридон бесстрашно направил ружье в кричащую толпу.

– Пустите, выстрелю!

Глаза его горели, как у волка. Он пошел к выходу, и никто не посмел остановить его. Не говоря ни слова, вывел он из конского хлева своего вороного огромного коня и стал седлать его.

Назад Дальше