Не приводя далее образцов из поэзии Жуковского, так или иначе пересозданных в сжатых, сильных, но и нежных стихах Пушкина, отметим необыкновенную изобразительность в стихах Жуковского, когда он описывает природу («Людмила», «Светлана» и др.), таинственность видений, ужасов, мучений любви. Элегии, баллады, переводы Жуковского произвели глубочайшее впечатление на русских читателей всех классов и, без сомнения, подняли их высоко в образовательном отношении. Пушкинские герои, Татьяна и Ленский, впервые познали мир, жизнь сердца, свободную мечтательную даль из поэзии Жуковского. Татьяна едва ли не прямая ученица Жуковского. Она не покинула мечтания юных лет, свою безнадежную любовь; но и не уступила давлению обстоятельств возможности нарушить выбранный путь, стремлению посторонних подглядеть ее волнения или падению духа до отчаяния. В поэзии Жуковского проходит повторение мотива насильственной разлуки любящих сердец, и это не подражание, а живой голос пережитого поэтом страстного чувства любви к своей племяннице, которую Жуковский видел и выданной за другого, и, наконец, умершей. Но поэт продолжал свои занятия, свое нравственное усовершенствование. Высокое положение – также более нравственного, чем искательного направления, – какое занял Жуковский при дворе с 1816 года, приводило поэта к служению народному воспитанию. Вот что он писал из Дерпта по поводу своего нового положения: «Внимание Государя есть святое дело. Иметь на него право могу и я, если буду русским поэтом в благородном смысле сего имени. А я буду! Поэзия час от часу становится для меня чем-то возвышенным… Не надобно думать, что она только забава воображения!» (Письма В.А. Жуковского к А.И. Тургеневу, 1895 г., стр. 168). «Она (новая) должна иметь влияние на душу всего народа, и она будет иметь это благотворное влияние… Поэзия принадлежит к народному воспитанию». В этом же письме Жуковский впервые сообщает о своем знакомстве с народной поэзией Гебеля, которой восторгался и Гёте: «Написал, т. е. перевел с немецкого пьесу, под титулом «Овсяной кисель»… Это перевод из Гебеля, вероятно, тебе неизвестного поэта, ибо он писал на швабском диалекте и для поселян. Но я ничего лучше не знаю! Поэзия во всем совершенстве простоты и непорочности. Переведу еще многое. Совершенно новый и нам еще неизвестный род» (Там же, стр. 164).
Проследим эти переводы Жуковского из Гебеля. Переводчик старался приблизить к русской жизни не только имена немецких поселян (особенно в простонародной швабской форме), но и подробности, переделывает и опускает некоторые частности. В «Овсяном киселе» у него являются «и Иван, и Лука, и Дуняша», опущено заключение о необходимости деревенским детям идти в школу. Замечательны народные выражения: «заскородил овес, колос оброшенный». В таком же роде и остальные переводы: гнедко – Esel, «гнедко пужлив» (Hüst, Laubi, Merz = Hott Schimmel, Fuchs!); в «Утренней звезде» Жуковский ввел поэтическое изложение молитвы Господней вместо рассказа о молитве вообще[5]. От содержания деревенских сказок и песен из Гебеля веет непосредственной верой в загробную жизнь, в будущий суд, в добрые дела, в значение труда и – легендой о кознях дьявола, о привидениях. Вечерние и ночные образы этих страстей из мира духовных средневековых легенд сменяются у Жуковского светлыми, бодрыми картинами «Воскресного утра в деревне», «Утренней звезды».
Нельзя не отметить, что из небольшого числа всех произведений Гебеля Жуковский выбрал подходившие к его настроению и опускал бойкие песни торговцев, рабочих и т. п.
В начала 30-х годов Жуковский с особенным увлечением переводил «Ундину», в которой выразилось настроение поэта: «Испытали все мы неверность здешнего счастья… счастлив еще, когда при разделе житейского был ты сам назначен терпеть, а не мучить; на свете сем доля жертвы блаженней, чем доля губителя. Если сей лучший жребий был твой, читатель, то, может быть, слушая нашу повесть, ты вспомнишь и сам о своем миновавшем, и тихо милая грусть тебе через душу прокрадется, снова то, что прошло, оживет, и ты слезу сожаленья бросишь». Если мы обратимся к переводам Жуковского из Шиллера, то и здесь увидим, какую видную роль играют женские типы: «Кассандра» 1809 года, «Жалоба Цереры» 1831 года, «Орлеанская дева» 1821 года. Все это материалы, без сомнения, отражавшиеся и в жизни русской женщины 20—30-х годов, и в литературе. Опять черта, не лишенная значения для пушкинской Татьяны, которую поэт готов сравнить со «Светланой» Жуковского (т. III, гл. V, 326). Вольный перевод из Шиллера «Голос с того света» 1815 года, начинающийся словами почившей: «Не узнавай, куда я путь склонила, в какой предел из Mиpa перешла…» – может быть сближен с чудными элегиями Пушкина на кончину госпожи Ризнич и др.
Итак, в области поэмы («Двенадцать спящих дев» и др.) и элегии Жуковский прямой предшественник Пушкина, в особенности по глубокому выражению женской души. Сюда надо присоединить и баллады Пушкина («Утопленник», «Жених» и др.), которые отличаются от баллад Жуковского большей верностью русской народной легенде. Творчество Пушкина иногда так совпадало с переводами и подражаниями Жуковского, что Пушкин должен был оправдываться в независимости своих трудов от воздействий Жуковского, как, например, во время появления «Шильонского узника» и «Братьев-разбойников».
Поэзия Пушкина в этом новом направлении, близком к возвышенному настроению Жуковского, развернулась на юге. Герой поэм Пушкина столько же подражание Байрону, сколько и рыцарской романтической поэзии Жуковского и вместе с тем результат дум Пушкина о пережитом. Рыцарь Жуковского, страдающий от несчастной любви, холоден к настоящему: в его душе «к далекому стремленье, минувшего привет» («Невыразимое» 1818 года); он смотрит недоверчиво на все земное, так как здесь не суждено сбыться мечтам. Это возвращение к направлению Жуковского последовало в Пушкине после легкой сатирической деятельности в Петербурге – смелой и резкой до крайности – и после увлечения театром, светской жизнью.
Возвращением с юга, как и первоначальной высылкой на юг, вместо более тяжкой кары, Пушкин был обязан Карамзину. В Михайловском поэт ревностно принялся за чтение «Истории» Карамзина. Если на основании прочтения первых томов «Истории» Карамзина Пушкин мог создать «Песнь о Вещем Олеге» 1822 года – вероятно, и под впечатлением от посещения Киева в 1820 и 1821 годах, – то теперь, в сельском уединении, среди псковской старины в народном быте, песнях, сказках, Пушкин обратился ко времени Бориса Годунова и Лжедимитрия. Сам Карамзин давно питал пристрастие к загадочному характеру Годунова. Еще в «Вестнике Европы» 1802 года («Исторические воспоминания и замечания на пути в Троице») Карамзин подробно рассуждал о событиях, сопровождавших возвышение и падение фамилии Годунова. Он колебался признать летописные обвинения «Годунова убийцей св. Димитрия», удивлялся его силе воли (в сторону властолюбия и разума Кромвеля), сомневался в мнимых преступлениях, взведенных на Бориса летописцами, хвалил его за любовь к семейству, к наукам, к благосостоянию народа и, наконец, подобно летописцу Пимену, заключал свой рассказ о самозванце и гибели семьи Бориса: «Бог судит тайного злодея; а мы должны хвалить царей за все, что они делают для славы и блага отечества»… «Властолюбие, – доказывал в своей статье Карамзин, – делает людей великими благодетелями и великими преступниками». В 1821 году историк в письмах к Малиновскому (Погодин: H.М. Карамзин, ч. II, 266–267) оживленно говорит о своей работе: «Я теперь весь в Годунове: вот характер исторически трагический (о временах Годунова), хочется отделать его цельно, не отрывком». Борис – несомненный убийца Димитрия; неслыханным злодеянием он достиг престола; но кара свыше не принесла ему желаемого счастья, несмотря на все его благодеяния. «Он не был, но бывал тираном; не безумствовал, но злодействовал подобно Иоанну, устраняя совместников или казня недоброжелателей. Если Годунов на время благоустроил Державу, на время возвысил ее во мнении Европы, то не он ли и ввергнул Россию в бездну злополучия, почти неслыханного – предал в добычу ляхам и бродягам, вызвал на театр сонм мстителей и самозванцев истреблением древнего племени Царевого?» Таков вывод историка в конце 2-й главы XI тома. Этот вывод со всеми подробностями был принят Пушкиным для его «Драматической повести («Начинаем повесть, – говорит Карамзин о Самозванце, – равно истинную и неимоверную», изд. 1843 г. III кн., XI т., стр. 73), комедии о настоящей беде Москов. госуд. О царе Борисе и о Гришке Отрепьеве», напечатанной под простым заглавием: «Борис Годунов» 1825 г.». Окончив драму, Пушкин хотел посвятить ее Жуковскому, которому писал: «Отче, в руце твои предаю дух мой!.. трагедия моя идет, и думаю к зиме (от 17 августа 1825 г.) ее кончить, вследствие чего читаю только Карамзина да летописи. Что за чудо эти два последние тома Карамзина! Какая жизнь!» И Пушкин, по смерти историка, выпустил «Бориса Годунова» с посвящением: «Драгоценной для России памяти Николая Михайловича Карамзина сей труд именем его вдохновенный с благоговением и благодарностью посвящает Александр Пушкин». Мы бы могли указать отступления от «Истории» Карамзина, происшедшие, по всей вероятности, оттого, что Пушкин держал в памяти столь резко очерченные историком характеры лиц, названия их, которыми поэт распоряжался иногда произвольно (например, летописец Пимен – вероятно, то же лицо, что у Карамзина спутник Григория к Луевым горам, инок Днепрова монастыря, Пимен, XI т, 75 стр., изд. Эйнерлинга), как и годами (по словам Пимена, у Пушкина, убиенный царевич был 7 или 12 лет, а по Карамзину – 9). Но чаще повторяются у Пушкина самые выражения из «Истории» Карамзина: «Ударили в набат, бегут, царица мать в беспамятстве, безбожную предательницу – мамку» (см. т. Х, стр. 78); или «ах, он сосуд дьявольский, этака ересь» (XI т., стр. 74) и др.
«История» Карамзина действительно и до сих пор дает много подробностей, так как историк, пользуясь массой источников и пособий, не упускал ни общего хода событий, ни частностей. Поэтому Пушкин и мог сказать, что «Карамзину (он) следовал в светлом развитии происшествий». Примечания Карамзина возбуждали любопытство Пушкина для самостоятельных изучений летописи, записок иностранцев. «В летописях старался, – говорит Пушкин, – угадать образ мыслей и язык тогдашнего времени». Мало того, Пушкин обращался и к древнерусской литературе и народной словесности (в Михайловском он записывал народные песни и сказки). «Одна просьба, моя прелесть! – пишет поэт Жуковскому в августе 1825 года, – нельзя ли мне доставить или жизнь Железного Колпака, или жизнь какого-нибудь юродивого. Я напрасно искал Василия Блаженного в Четьи-Минеях. А мне бы очень нужно» (VII, 150).
И действительно, в содержании в языке трагедии Пушкина сказывается влияние разных источников. Прежде всего со стороны языка мы видим несколько образцов: царь, патриарх, игумен говорят как бы слогом грамот с церковнославянскими выражениями. Рассказ Пимена об Иоанне Грозном, патриарха об исцелении слепого как будто навеяны русскими памятниками письменности XVI века. Но речь бояр, Самозванца, Марины – обыкновенная литературная речь. Народный элемент с пословицами и комическими славянизмами вложен в уста бродячих иноков. Как будто Пушкин читал старые драматические произведения XVII века с их интерлюдиями и фарсами. Кутейкин Фонвизина – слабый намек на речь старцев, полную житейской правды, быть может, подслушанную поэтом среди народа. Картина времени дополняется иностранной речью Маржерета и др. Можно сказать, что Пушкин впервые открыл для трагедии московскую речь XVI–XVII веков. Скажем более, он упразднил сочинительство исторических поэм, повестей, драм в стиле писателей XVIII века и даже – Карамзина. Мы не видим у Пушкина особенностей речи великого историка, связывающих его с патриотическими драматургами XVIII века и начала XIX: «Россияне, оные, сей», периодической речи со сказуемыми на конце предложений – даже в патетических речах деятелей допетровского времени. Только иностранцы Пушкина обязаны всецело влиянию Карамзина. В его «Истории» до сих пор ничто так не поражает, как большое внимание к русской политике с Англией, Германией, что объясняется живыми впечатлениями историка-путешественника. Прибавим начитанность Карамзина в иностранных историках (Юм и др.), и мы поймем искреннее и глубокое благоговение Пушкина к памяти Карамзина, выразившееся в посвящении «Бориса Годунова». Не забудем еще, что, несмотря на склад общей речи, в изложении Карамзина часто попадаются самые типичные выражения источников. Пушкин нашел новую меру для воспроизведения старой русской речи, и это не было замечено его критиками. Однако давно уже понравились образы летописца Пимена, царя Бориса, бродяг, чернецов и пр.
Карамзин и Жуковский освободили Пушкина из деревенского заточения. Поэт получил доступ в столицы и стал двигаться с трудом и большими препятствиями по той же дороге, какой шли его покровители: Карамзин и Жуковский. Еще смущаемый прошлым («Я вижу в праздности, в неистовых пирах, В безумстве гибельной свободы, В неволе, в бедности, в чужих степях Мои утраченные годы»), еще не определивший своего главного влечения и занятый страстью к московской красавице Гончаровой, поэт совершает поездки по России и на Кавказ, пока наконец не обращается в женатого человека – придворного историографа, как Жуковский, шедший прямой дорогой придворного педагога и поэта. Страстный поэт пел теперь как соловей над розой:
Первое лето своей женатой жизни Пушкин провел с Жуковским в Царском Селе. И далее поэты продолжали поддерживать самую тесную дружбу. Жуковский, взирая на счастье Пушкина, ожил в своей поэзии. Вместо занятий педагогикой и переводов для немногих он дал «Сида» и целый ряд переводов из Шиллера, Уланда, и др. «Сказки», написанные Жуковским в Царском Селе, близ молодых – Пушкиных, отличаются игривостью, естественностью рассказа и художественностью народного языка, прелестью описаний:
Жуковский, как никогда, более приблизился в этих сказках к народной поэзии, к народному языку. Пушкин превзошел Жуковского большей опытностью в изображении действительных явлений народной жизни. Перед нами два поэта: один – идеалист, почти в стиле народной сказки, развивающейся из неведомой дали и старины, с ее небывалыми утехами; другой поэт – реалист, видящий насквозь сословные отношения и полный иронии народного же скомороха, певца. До чего мог доходить Пушкин в изображении народных сюжетов, можно судить из пьес, вроде «Сват Иван, как пить мы станем», «Гусар», «Русалка», «Песни западных славян».
Жуковский выступил рядом с Пушкиным переводами и замыслами крупных произведений. Все это отвлекает мало-помалу Жуковского на Запад, в Европу; между тем как Пушкин, окончив «Евгения Онегина», отдается занятиям русской истории и создает «Историю Пугачевского бунта» и «Капитанскую дочку», материалы для времени Петра Великого и «Полтаву», «Медный всадник». Победа ученика Пушкина над учителем Жуковским выражается в целом ряде «Повестей Белкина», которыми Пушкин создает новый русский роман. Какой шаг после «Бедной Лизы» Карамзина или «Марьиной рощи» Жуковского!
Жуковский для Пушкина продолжал быть идеалом в жизни: их соединяли узы помощи молодым и несчастным литераторам. Гоголь, Кольцов, Баратынский были пригреты вниманием и любовью великих поэтов. Рано Пушкин стал задумываться о преемниках в области литературы:
Карамзина уже не было; Батюшков и Гнедич не существовали; Крылов и Жуковский жили прежней славой, и Пушкин чувствовал по временам одиночество. Такова лицейская годовщина 1836 года.
Пушкин искал работы и нашел ее в издании «Современника» (литературного журнала в Петербурге) 1836 года. В четырех книжках, вышедших при жизни поэта, появились его капитальные произведения, как «Капитанская дочка», «Пир Петра Великого», «Скупой рыцарь». Жуковский, Гоголь, Кольцов, кн. Вяземский, Тютчев явились сотрудниками Пушкина.
Посвящая следующую главу разбору произведений Пушкина, мы заключим обзор предшественников его стихами, принадлежащими Жуковскому, свидетелю последних мучительных дней и смерти поэта: