Во Франции началась другая литература. Шмелев как-то сразу «записал» новым стилем, в котором нашлось место и его собственным, шмелевским разговорным интонациям, и накопленному в России словарному богатству и редкому лексическому чутью. Это был совершенно оригинальный и одновременно очень узнаваемый стиль. Как писал А.И. Куприн, «его узнаешь сразу, по первым строкам, как узнаешь любимого человека издали, по тембру голоса. Вот почему Шмелев останется навсегда вне подражания и имитации».
В Грасе у Буниных он заканчивал эпопею «Солнце Мертвых» (1923), книгу о пережитом в Крыму, одну из самых страшных книг, пользуясь выражением А.В. Амфитеатрова, написанных на русском языке.
Эта книга принесла Шмелеву европейскую известность. Его выдвинули на Нобелевскую премию (которую потом вручили все же И.А. Бунину). Он получил множество восторженных отзывов от европейских литераторов и сразу и навсегда занял значительное место не только в эмигрантской, но и в мировой литературе, как автор, творчество которого «выходя из рамок национальной литературы, обрело общечеловеческое значение» (Р. Киплинг).
Вместе с тем слава не доставила писателю никаких особенных житейских благ. Он не разбогател во Франции, не почил на лаврах, не успокоился душой. Было, конечно, и хорошее – сердечная дружба с семьями генерала А.И. Деникина и философа И.А. Ильина, прекрасная природа, иногда даже чем-то напоминавшая русскую, восторженная и трогательная любовь читателей, многие из которых впоследствии буквально «кормили» Шмелева, присылая ему в годы войны продуктовые посылки, и, конечно, слали теплые и трогающие письма. Была даже почти отцовская привязанность к внучатому племяннику жены – маленькому Иву Жантийому (которому Шмелев в «Лете Господнем» рассказал про русское Рождество).
И все же больше было тяжелого труда (особенно тяжелого, потому что писатель постоянно болел), скудного достатка, постоянных скитаний с квартиры на квартиру, в поисках угла то более дешевого, то спокойного, а главное – непреходящей душевной тоски. «Все чужое, все чужое», – то и дело повторял Шмелев.
Вновь и вновь проживая случившееся, он работал над «Няней из Москвы» (с 1926 по 1933 г., опубликована впервые в 1935 г.). Шмелев писал К.В. Деникиной: «Наши интеллигенты, пожалуй, покрутят носом от этого рассказа няньки. А ведь надо, чтобы массовый человек высказался обо всем, народный человек. Так что этот роман – как бы своего рода «Человек из ресторана», от малых сих, народ. Ну, и судит от своей правды – пусть нутряной, подоплечной. И су…дит… го…спод!».
В трагедии семьи Вышгородских и подобных им интеллигентов Шмелев в опосредованном виде отразил, в общем-то, и свой путь, и судьбу своей души: от утраты Бога и обожествления самовластного разума и человеческой воли, через посланные революцией страдания к раскаянию и новой Вере, а вместе с ней и к новому духовному смыслу.
Дорога страданий и изгнания, которую приходится пройти героям, превращается в символический путь освобождения от ложных кумиров, путь к самим себе, к нравственному возрождению, пониманию глубинного смысла происшедшей катастрофы и – к очищению души, без чего невозможно и грядущее возрождение России.
Из тоски по родине, ее природе и людям родились автобиографические в своей основе романы «Родное», «История любовная», «Богомолье», «Лето Господне».
В них Русь предстает и светлой, и святой – единственно такой, какой мог ее видеть изгнанник и его чистые душой юные герои, еще не зараженные ядом рефлексии и нигилизма.
По сути, все эти шмелевские вещи стали своего рода надгробной речью той России, которую писатель помнил. Говорилось только о лучшем, о том образе Родины, который некогда за будничностью своей едва замечался, но стал очевиден, лишь когда исчез.
Теперь, на чужбине, в воспоминаниях, все это – и хруст снега, и зимние лиловые дымы, и колокольный звон, и свежесрезанные Троицкие березки, и ландыши, и павшая с дерева грушовка – было еще прекраснее, ярче, звонче, ароматнее, сочнее, чем в действительности.
Однажды Шмелев писал И.А. Ильину, вспоминая Пасху: «…теплый кулич… нож тонкий и остро-острый и чуть смоченный… взрезает шафрановую пучину, через которую можете видеть солнышко, сирень, соловьев, синь неба через “дыхальца”, через прозрачность лабиринтов-дырочек… такой запах пасхальный – весенний-свежий и божественный. Вы берете такую вот “пухлость”, с кулак, вздрагивающую и дышащую, осторожно вмещаете в “антрэ” и… чуть языком нажали и чуть ароматным чаем облили со сливками…!!!??? – и растаяло, как облако в лазури, как оборвавшаяся трель соловьиная… А-а-а-а-ах!»
Это писал человек с тяжелейшей язвой желудка, которому ничего было нельзя, который мог лишь вспоминать – и делал это именно так: памятью, подобной ясновиденью.
Он создал образ Родины – концентрированный, очищенный от шелухи случайностей, немыслимо прекрасный; создал любящим и горюющим сердцем. Именно поэтому книги Шмелева, в том числе и лучшая, вероятно, из всех, – «Лето Господне», производили и производят на читателя столь сильное впечатление.
Если для современного человека это – вызывающий ностальгическое умиление кладезь столь ценимых ныне религиозных преданий и бытовых примет, а еще – книга о лучшем и наиболее гармоничном периоде старой Москвы, то для очевидцев, разлученных с Россией, – это была до иллюзии объемная и живая картина их утраченного мира.
Когда 90-летний эмигрант Василий Иванович Немирович-Данченко томился перед смертью желанием «еще раз побывать в России», он просил читать себе книги Шмелева.
После выхода первой части «Лета Господня» Шмелев получил письмо из Русского дома в Сен-Женевьев-де-Буа. Один из обитателей несколько вечеров кряду читал вслух главы из книги. Читал по заботливо собранным газетным вырезкам: книжного издания в доме еще не было. «Свыше полсотни подписей-имен, – рассказывал Шмелев, – графы, князья, бароны, генералы, шталмейстеры и егермейстеры даже… Между старыми российскими именами бывшими… – привет-признание… Слезы мне прислали, и я заплакал. Плакала природа, муть в небе, муть была в душе… Троицын-то день! И вот блеснуло… родной привет».
До Шмелева ни одному русскому писателю не удавалось так убедительно и оригинально изобразить бытовую религиозность в ее органичной связи с повседневностью, в ее историзме и вневременности.
Рецензируя роман, Анри Труайя писал: «… рядом с календарем дней идет календарь совести. Движение солнца в небе сопровождается движением внутреннего солнца души…» – и далее Труайя повторял мысль Редьярда Киплинга: «Иван Шмелев, сам того не сознавая, ушел дальше своей цели. Он хотел быть только национальным писателем, а стал писателем мировым».
Пока писалось (и выходило отдельными частями) «Лето Господне» (1927–1944), Шмелев похоронил жену, с которой был неразлучен 40 лет, пережил оккупацию и окончательно потерял здоровье. Он вынашивал и в муках писал свой последний (оставшийся незавершенным) роман «Пути небесные» – о дороге русского интеллигента к вере, и сам все теснее приникал к Богу. Для него все более очевидны становились признаки непосредственного вмешательства Божественного Промысла в его собственную жизнь. По меньшей мере, дважды он сам становился объектом чуда. В первый раз это было накануне уже назначенной операции в одной из парижских клиник. Шмелев горячо молился своему излюбленному святому Серафиму Саровскому (в Париже у него появилась даже иконка Св. Серафима, подаренная одной из читательниц), и ночью увидел сон, в котором написанный в медицинской карте диагноз исчезал, покрываемый уверенной надписью: «Св. Серафим». Наутро писатель проснулся здоровым; врачи, как ни старались, не могли обнаружить и следа недавней язвы.
Второй случай произошел в 1943 году. 3 сентября, в 9.45 утра, когда Шмелеву давно уже полагалось сидеть за письменным столом, он еще лежал в постели. И в этот момент началась бомбежка.
Два здания на противоположной стороне улицы превратились в развалины. В квартире Шмелева были выбиты все окна. Придя в кабинет, он увидел торчащие из спинки своего рабочего кресла острые, как кинжалы, осколки стекол. Пол был завален битым стеклом и всяким мусором, а сверху лежала бумажная картинка – Бог весть как попавшая в комнату репродукция с итальянской картины «Богоматерь с Иисусом». Позднее, обрывая листок календаря за этот день, Шмелев увидел на обороте отрывок из своего собственного очерка «Заступница Усердная», кончавшийся словами: «Все под Ней. Она Царица Небесная».
Он так и остался в убеждении, что в тот день Богородица спасла его, – и, наверное, был прав. Во всяком случае, конец ему Господь послал исключительный.
Еще после смерти жены Шмелев стал подумывать о том, чтобы провести конец жизни возле какого-нибудь из русских монастырей, которые во множестве возникли тогда на чужбине. Не в самой обители – на иноческий подвиг он не считал себя способным, но под монастырскими стенами, чтобы засыпать и просыпаться под благовест и иметь возможность во всякое время говеть и молиться.
После перенесенной в декабре 1949 г. операции на желудке Иван Сергеевич понял, что время пришло. «Бог дал грешнику жизнь, а это обязывает. Хочу жить настоящим христианином, и смогу это осуществить только в церковном быту», – говорил он.
24 июня 1950 г. друзья повезли его в расположенный в 150 км от Парижа монастырь Покрова Божьей Матери в Бюси-ан-Отт, при котором имелся маленький пансион для паломников. Они ехали через Булонский лес, сделали остановку. Пели птицы – июнь! – зеленела трава, пестрели полевые цветы – почти как в России. Шмелев был в восторге. Он с нетерпением выглядывал монастырские стены, с упоением слушал дальний колокол, потом умиленно смотрел на отведенную ему комнату, съел несколько ягод малины из монастырского сада… В 9 часов вечера стал ложиться – и умер. Счастливым.
В. Бокова.
Лето Господне
Праздники. Радости. Скорби
Наталье Николаевне и Ивану Александровичу Ильиным посвящаю
В романе сохранены авторские орфография и пунктуация
Праздники
Великий Пост
Я просыпаюсь от резкого света в комнате: голый какой-то свет, холодный, скучный. Да, сегодня Великий Пост. Розовые занавески, с охотниками и утками, уже сняли, когда я спал, и оттого так голо и скучно в комнате. Сегодня у нас Чистый Понедельник, и все у нас в доме чистят. Серенькая погода, оттепель. Капает за окном – как плачет. Старый наш плотник – «филенщик» Горкин, сказал вчера, что масленица уйдет – заплачет. Вот и заплакала – кап… кап… кап… Вот она! Я смотрю на растерзанные бумажные цветочки, на золоченый пряник «масленицы» – игрушки, принесенной вчера из бань: нет ни медведиков, ни горок, – пропала радость. И радостное что-то копошится в сердце: новое все теперь, другое. Теперь уж «душа начнется», – Горкин вчера рассказывал, – «душу готовить надо». Говеть, поститься, к Светлому Дню готовиться.
– Косого ко мне позвать! – слышу я крик отца, сердитый.
Отец не уехал по делам: особенный день сегодня, строгий, – редко кричит отец. Случилось что-нибудь важное. Но ведь он же его простил за пьянство, отпустил ему все грехи: вчера был прощеный день. И Василь-Василич простил всех нас, так и сказал в столовой на коленках – «всех прощаю!». Почему же кричит отец?
Отворяется дверь, входит Горкин с сияющим медным тазом. А, масленицу выкуривать! В тазу горячий кирпич и мятка, и на них поливают уксусом. Старая моя нянька Домнушка ходит за Горкиным и поливает, в тазу шипит, и подымается кислый пар, – священный. Я и теперь его слышу, из дали лет. Священный… – так называет Горкин. Он обходит углы и тихо колышет тазом. И надомной колышет.
– Вставай, милок, не нежься… – ласково говорит он мне, всовывая таз под полог. – Где она у тебя тут, масленица-жирнуха… мы ее выгоним. Пришел Пост – отгрызу у волка хвост. На постный рынок с тобой поедем, Васильевские певчие петь будут – «душе моя, душе моя» – заслушаешься.
Незабвенный, священный запах. Это пахнет Великий Пост. И Горкин совсем особенный, – тоже священный будто. Он еще до свету сходил в баню, попарился, надел все чистое, – чистый сегодня понедельник! – только казакинчик старый: сегодня все самое затрапезное наденут, так «по закону надо». И грех смеяться, и надо намаслить голову, как Горкин. Он теперь ест без масла, а голову надо, по закону, «для молитвы». Сияние от него идет, от седенькой бородки, совсем серебряной, от расчесанной головы. Я знаю, что он святой. Такие – угодники бывают. А лицо розовое, как у херувима, от чистоты. Я знаю, что он насушил себе черных сухариков с солью, и весь пост будет с ними пить чай – «за сахар».
– А почему папаша сердитый… на Василь-Василича так?
– А, грехи… – со вздохом говорит Горкин. – Тяжело тоже переламываться, теперь все строго, пост. Ну, и сердются. А ты держись, про душу думай. Такое время, все равно как последние дни пришли… по закону-то! Читай – «Господи-Владыко живота моего». Вот и будет весело.
И я принимаюсь читать про себя недавно выученную постную молитву.
В комнатах тихо и пустынно, пахнет священным запахом. В передней, перед красноватой иконой Распятия, очень старой, от покойной прабабушки, которая ходила по старой вере, зажгли постную, голого стекла, лампадку, и теперь она будет негасимо гореть до Пасхи. Когда зажигает отец, – по субботам он сам зажигает все лампадки, – всегда напевает приятно-грустно: «Кресту Твоему поклоняемся, Владыко», и я напеваю за ним, чудесное:
И свято-е… Воскресе-ние Твое Сла-а-вим!
Радостное до слез бьется в моей душе и светит, от этих слов. И видится мне, за вереницею дней Поста, – Святое Воскресенье, в светах. Радостная молитвочка! Она ласковым счетом светит в эти грустные дни Поста.
Мне начинает казаться, что теперь прежняя жизнь кончается, и надо готовиться к той жизни, которая будет… где? Где-то, на небесах. Надо очистить душу от всех грехов, и потому все кругом – другое. И что-то особенное около нас, невидимое и страшное. Горкин мне рассказал, что теперь – «такое, как душа расстается с телом». Они стерегут, чтобы ухватить душу, а душа трепещет и плачет – «увы мне, окаянная я!» Так и в ифимонах теперь читается.
– Потому они чуют, что им конец подходит, Христос воскреснет! Потому и пост даден, чтобы к церкви держаться больше, Светлого Дня дождаться. И не помышлять, понимаешь. Про земное не помышляй! И звонить все станут: помни… по-мни!.. – поокивает он так славно.
В доме открыты форточки, и слышен плачущий и зовущий благовест – по-мни… по-мни… Это жалостный колокол, по грешной душе плачет. Называется – постный благовест. Шторы с окон убрали, и будет теперь по-бедному, до самой Пасхи. В гостиной надеты серые чехлы на мебель, лампы завязаны в коконы, и даже единственная картина, – «Красавица на пиру», – закрыта простынею. Преосвященный так посоветовал. Покачал головой печально и прошептал: «греховная и соблазнительная картинка!» Но отцу очень нравится – такой шик! Закрыта и печатная картинка, которую отец называет почему-то – «прянишниковская», как старый дьячок пляшет, а старуха его метлой колотит. Эта очень понравилась преосвященному, смеялся даже. Все домашние очень строги, и в затрапезных платьях с заплатами, и мне велели надеть курточку с продранными локтями. Ковры убрали, можно теперь ловко кататься по паркетам, но только страшно, Великий Пост: раскатишься – и сломаешь ногу. От «масленицы» нигде ни крошки, чтобы и духу не было. Даже заливную осетрину отдали вчера на кухню. В буфете остались самые расхожие тарелки, с бурыми пятнышками-щербинками, – великопостные. В передней стоят миски с желтыми солеными огурцами, с воткнутыми в них зонтичками укропа, и с рубленой капустой, кислой, густо посыпанной анисом, – такая прелесть. Я хватаю щепотками, – как хрустит! И даю себе слово не скоромиться во весь пост. Зачем скоромное, которое губит душу, если и без того все вкусно? Будут варить компот, делать картофельные котлеты с черносливом и шепталой, горох, маковый хлеб с красивыми завитушками из сахарного мака, розовые баранки, «кресты» на Крестопоклонной… мороженая клюква с сахаром, заливные орехи, засахаренный миндаль, горох моченый, бублики и сайки, изюм кувшинный, пастила рябиновая, постный сахар – лимонный, малиновый, с апельсинчиками внутри, халва… А жареная гречневая каша с луком, запить кваском! А постные пирожки с груздями, а гречневые блины с луком по субботам… а кутья с мармеладом в первую субботу, какое-то «коливо»! А миндальное молоко с белым киселем, а киселек клюквенный с ванилью, а…великая кулебяка на Благовещение, с вязигой, с осетринкой! А калья, необыкновенная калья, с кусочками голубой икры, с маринованными огурчиками… а моченые яблоки по воскресеньям, а талая, сладкая-сладкая «рязань»… а «грешники», с конопляным маслом, с хрустящей корочкой, с теплою пустотой внутри!.. Неужели и т а м, куда все уходят из этой жизни, будет такое постное! И почему все такие скучные? Ведь все – другое, и много, так много радостного. Сегодня привезут первый лед и начнут набивать подвалы, – весь двор завалят. Поедем на «постный рынок», где стон стоит, великий грибной рынок, где я никогда не был… Я начинаю прыгать от радости, но меня останавливают: