– Давайте, мужики, подвигайтесь!
Подвязанный мешком вместо передника, с мазком сажи на лбу, потный и довольный, он похаживал вокруг стола. Сплавщики наперебой запускали ложки в котел, обсасывая рыбьи косточки и хвалили Ильку.
– Постой, а сам-то ты чего не садишься? – спохватился Трифон Летяга, освобождая место на шаткой скамье.
– Ешьте, ешьте, я потом, – замахал руками Илька.
Так уж заведено в сибирских семьях: сперва накормить хозяина-работника, а хозяйке что достанется. Бригадир спросил у Ильки:
– Большая семья у бабушки была?
– Тринадцать дитёв, – сказал Илька и так внушительно, что всем стало понятно: «Тринадцать дитёв» – это не шутейное дело!
– Да-а, жизнь у твоей бабушки незряшная была, – протянул Трифон Летяга, – но подражать бабушке во всем не след. – Бригадир велел Ильке сесть за стол, разделил пополам свою рыбину.
Вечером, перед закатом солнца, Трифон Летяга с Илькой удили хариусов и снова разговаривали про дедушку и бабушку.
– Моя бабушка щуку ни за что есть не станет, – рассказывал Илька. – Хоть какую рыбу ест, а щуку ни в какую, ни Боже мой.
– Брезгует, что ли?
– Не-е, по леригиозным соображениям.
– Это как понять?
– Обыкновенно. У щуки в голове есть крест, из хряща крест, и бабушка считает, что есть рыбу с крестом нельзя, грех…
Илька замолк с таким видом, словно это бабушкино чудачество он снисходительно прощал. Помолчав, он сообщил как открытие:
– А я всякую рыбу ем. И в великий пост сметану с кринки пальцем слизал. За это бабушка меня антихристом назвала. Ага, антихристом. Она, ой, лютая, бабушка-то! Ой, лютая!
Трифон Летяга слушал Ильку, улыбаясь одними глазами. Он не мешал мальчишке вспоминать самое дорогое – дедушку и бабушку.
Вот едут Илька и дед с пашни. На телеге небольшой воз зеленой травы для скота. Конишка слабый, не может вытащить воз из лога. Дед распрягает лошадь, становится в оглобли и вытаскивает воз вместе с травой и Илькой на косогор. Потом неторопливо впрягает коня и, подъезжая к селу, роняет внуку: «В деревне-то не болтай».
– Скоро, скоро ты попадешь к дедушке и бабушке, – треплет по голове расслабевшего от воспоминаний мальчишку Трифон Летяга и отправляется спать.
Илька сидит один на краю плота, забыв про удочку, и когда вынимает ее, мушка оказывается обдерганной до того, что видна лишь нитка.
– Дрыхнул бы побольше, так и самого съели бы.
Привязав другую обманку, Илька пустил ее по течению и снова затих.
Плот причалили под скалой, которая щербатым животом нависла над рекой. Под скалой уже темно. А сверху струится еще желтоватый отсвет зари и, ударяясь в камешник на той стороне реки, высекает из него слюдяные искры. Илька засмотрелся на эту слепящую суету искорок, на вздремнувшего не ко времени молодого кулика и оттого вздрогнул, когда впереди булькнул камешек. Мальчик поднял голову и замер: на самом краю скалы, в поднебесье, проткнув рогами полотно зари, стоял горный козел. За ним на почтительном расстоянии замерли козлушки. Козел надменно смотрел на плот и на Ильку. Мальчик встал, и козы отпрянули вглубь, а козел не дрогнул и стоял все так же, подавшись грудью вперед.
Не успел мальчишка проводить стадо взглядом, как с неба в табун стрижей, спугнутых козами, ворвался сокол. Он ударил одну птичку, и на зорьке закружилась щепотка перьев. Стрижи завизжали еще яростней и ринулись на сокола, но он, спокойно, деловито помахивая крыльями, улетел в скалы.
Погасла зорька. Снизилась на реку темнота. Угомонились стрижи, спрятались в норки. Рокотала под скалой вода, и жалко поскрипывала упавшая сосенка, которую раскачивало, трепало течение, вырывая из расщелин корешок по корешку, обламывая хрупкие ветки.
Сплавщики раздевались, устраивались на нарах. В открытую дверь барака сочилась ночная стынь. Тонкими нитями в нее вплетались запахи иван-чая, багульника, ягоды черники и листвы, уже местами зажелтевшей.
На окне барака, словно заведенные, надоедно жужжали пауты и мухи. И окно, и дверной проем чуть отсвечивали от воды.
Как хорошо вытянуться, закинуть за голову гудящие от работы руки, несколько минут побыть наедине с собой и с этой тихой, обещающей крепкий сон ночью.
Но покой этот спугнула песня. Она звучала робко, вполголоса, как бы нащупывая себе дорогу в потемках. И все же голос крепчал, разрастался, отодвигал на стороны установившуюся было тишину.
Он был мальчишеский, этот голос:
Первый раз слышали мужики, как пел Илька, и боялись шевельнуться. Хорошо пел малый, тревожил сплавщиков, будил в них воспоминания, разжигал тоску по дому, по детишкам у тех, кто их имел. Он даже не пел – скорее думал.
Никто из мужиков не знал, что Илька затянул самую любимую бабушкину песню.
Вся жизнь на плоту смешалась, как только показался вдали баркас. Его тянули две лошади, а за кормовым веслом стоял мужчина и покрикивал. Нос суденышка шибко зарывался в воду, оставляя после себя мелкую волну и мутную полосу. Лошади шли по колено в воде там, где нависали кусты, а миновав их, выбирались на берег и облегченно фыркали. Коновод (он же киномеханик) с закатанными по колено штанами сидел на одной лошади верхом и время от времени покрикивал во все горло. Лошади прядали ушами и спокойно делали свое привычное дело.
Завидев плот, лошади туго натянули постромки и прибавили шагу. Они знали, что здесь уж точно будет остановка и отдых.
А с плота в семь голосов раздавалось:
– Жмите, милые! Подналяжьте! Ждем не дождемся!..
На баркасе, в корме, откидным барьером был отгорожен ларек. За прилавком хозяйничала дородная круглолицая сибирячка, известная по всей реке под именем Феша. На самом деле ее звали каким-то другим именем, в котором даже буквы «ф» не было.
Здесь же находился и кассир сплавной конторы, во время рейса исполняющий обязанности рулевого. Он выдавал зарплату.
Получка везде есть получка. Даже здесь, на плоту, она была праздником. Зажав деньги в горсть, сплавщики наседали один на другого, пытаясь продвинуться поближе к Феше, и говорили ей комплименты. Даже молчаливые братаны и те широко улыбались и придумывали сказать чего-нибудь веселое.
Феша похохатывала и отшучивалась. Между делом она била по рукам тех, кто переходил дозволенные границы.
Мужчины гоготали.
– Нам только и радости, что ущипнуть тебя, Фешенька. Уж потерпи, пострадай за опчество.
– Да у вас, у леших, ногтищи-то чисто багры, вся в синяках сделаюсь, пока по реке проеду.
– Ну-к что ж, такая ваша женская планида.
– Не завлекай мужиков-то, а дело делай, смутительница, – напустился на Фешу Исусик.
Продавщица зачерпнула из мешка медной тарелкой куски сахара и, ставя гири, отрезала:
– Чего раскудахтался? За свою бабу не пугайся, она у тебя в мослах вся, а щиплют за что есть ухватиться, – и при этом Феша так повела своими пышными достоинствами, что мужики защелкали от восхищения языками: «Корпусная баба!»
– На казенных-то харчах и моя бы раздобрела, – промямлил сконфуженно Исусик, но мужики уже не обращали на него внимания.
Они просились в помощники к Феше.
– Возьми хоть до Шипичихи, я те сахар нагребать стану и крупу, – приставал к Феше дядя Роман, – а то к нам на плот переходи, в полном достатке будешь!
Дерикруп, поддерживая просьбу дяди Романа, с выражением прочел:
– Во-во, царицей будешь, – подтвердили мужики.
Но Феша не соглашалась быть царицей и съездила тарелкой по голове Дерикрупа, пытавшегося шепнуть ей что-то на ухо.
Шум и гомон стояли в тот день на казенке. Все были в праздничном настроении. Мужики побрились, надели чистые рубахи, купили водки. Архимандрит забился под нары и не дышал. Илька, очутившись как бы не у дел, потерянно болтался по плоту, придумывал себе занятие.
Феша, узнав про Илькины дела, расчувствовалась и насыпала ему пригоршню леденцов. Когда торговля закончилась, она села возле весел поносных, – стала расспрашивать мальчишку. У Феши был когда-то сын, но умер еще маленьким.
Спутанные лошади паслись на поляне. К вечеру овод схлынул, и они стояли, обнявшись головами, по привычке обмахивались хвостами и дремали.
Пока мужики получали продукты, пока суетились и говорили Феше всякую всячину, киномеханик натянул на двух баграх, воткнутых в бревна, полотно, которое по всем видам было когда-то белое. На это полотно уставился одним глазом киноаппарат. Для регулировки под аппарат подложили поленья, чурки, обрезки, щепки. К ручной электродинамке тянулись облезлые провода.
И вот братан Азарий крутанул динамку, послышалось жужжание, щелк, треск, и на грязно-сером полотне появилось пятно, ровно бы иссеченное полосками дождя, а затем блеклые буквы. Все разом прочли:
– «Когда пробуждаются мертвые», – и тут же закричали друг на друга: – Ша! Про себя читать!
В это время киномеханик, стоявший на чурбаке и крутивший ручку аппарата, сделал резкое движение, аппарат качнулся, из-под него выпал чурбачок, и широкий луч метнулся выше экрана, на реку, на скалы, выхватил из темноты оцепеневшую осину. «Квя! Квя! Квя!» – заполошно вскрикнул черный дятел, спавший на дереве, и заметался из стороны в сторону, пока со сна не плюхнулся в воду.
– Тьфу, так твою растак! Все чего-нибудь не слава Богу! – ругались мужики.
– Не волнуйтесь, граждане! – привычно и монотонно завел киномеханик. Сейчас устраним неполадочку. А ну, малец, – обратился он к Ильке, который завороженно глядел на машину, – подай-ка мне деревягу какую-нибудь.
– Подмена! – потребовал Азарий, все еще крутивший динамку, но подмена не торопилась.
– Покрути еще, по части, а может и больше, на брата должно обойтись, – сказали ему.
Азарий на ходу сменил уставшую руку, и динамка снова зажужжала ровно, усыпляюще.
Картина была немая, но страшно веселая – про бродягу, который ушел из родной деревни, а попы объявили его мертвым и вместо него схоронили церковное золото. Бродяга же взял и объявился. Попы испугались, давай откупаться от него, умасливать всячески.
Бродягу играл молодой Игорь Ильинский. Уже при одном появлении на экране его круглой плутоватой рожицы с дыркой на подбородке, с бровками-запятыми, нечесаной головой, где всякая волосинка норовила торчать куда ей вздумается, сплавщики хватались за животы.
После того, как бродяга залез ночью к попадье, которая была не в курсе дела и твердо знала, что он мертвый, да сел на нее верхом и потребовал свое золото, мужики уже не смогли смотреть кинокартину, а только дрыгали ногами и тыкали один другого в бока. Когда кончилась часть, изнемогающие сплавщики попросили киномеханика пошабашить, чтобы колики в боках унялись. Однако киномеханик заявил, что ему нужно еще много участков обслужить, что его ждут.
В те годы киномеханики да шоферы были «фигуры» и здорово важничали.
Картина продолжалась. Конец у нее оказался грустным. Одурманенные попами деревенские люди все-таки схватили явившегося с того света и снова, теперь уже окончательно, повезли хоронить бродягу вместе с его крестом и домовиной.
– Ат, что делают! – ругались мужики. – Вот она, темнота-то, живую душу губят…
– Но как он на попадью-то, а? Попадья-то! Ха-ха-ха!
– Не, не, постой! – кричал Исусик. – А как он купаться пришел: рубаху долой, штаны расстегнул и смотрит на меня. Я думаю: «Неужто сымет?» А он ровно угадал мои думки, покачал головой и за камыш присел. И как токо власти пропущают такое охальство?!
– А потом!.. Нет, постой ты, – настаивал Гаврила, – а потом нырнул, а там, на озере-то, неводят, и попал он в сеть. А те, ха-ха-ха, таймень, должно, подумали, ха-ха-ха, ой, не могу!..
– И заместо тайменя бац из воды человечья рожа! – визжал Исусик. – Ну, ей-богу, комедь, ну, ей-бо… Придумают же!..
Весь остаток ночи па плоту только и разговоров было, что о кинокартине. Илька тоже насмеялся до судорог в животе и пытался вставить слово. Дерикруп взялся рассказывать, как снимаются кинокартины, но его все время перебивали.
Покончив со всеми делами и расчетами, гости с Усть-Мары утром после завтрака запрягли лошадей и поехали дальше – в редкие лесные поселки. Феша стояла на корме баркаса и, пригорюнившись, смотрела на Ильку. Баркас исчез за поворотом. Издалека еще долго слышались щелчки копыт о камни и подстегивающие крики коновода.
Сплавщики курили тоненькие папироски, купленные по случаю получки, и суетились на плоту. Они готовились к гулянке, к традиционной попойке в честь все той же получки. Так уж на сплаве было заведено от века, и против этого никто, даже бригадир Трифон Летяга, пока не мог восстать, да его и не послушались бы.
Сплавщики бросили посреди плота дождевики, развели костер, открыли банки с консервами и нарезали колбасы. А Илька нащипал на берегу луку.
Гулянка началась. Началась она со строгостью и важностью, будто люди выполняли какое-то торжественное и очень почетное дело. Водку пили из кружек, отмеряя ее единственным стаканом, взятым с баркаса.
Сплавщики молвили: «Будем здоровы!», «Дай Бог не последнюю!», «Будем живы – под столом увидимся! Скажете, нет?» – и выпили разом по стакану. Закусывали вначале хрустким, как болотный хвощ, переросшим диким луком. Выпили еще по стакану с деловым молчанием, не произнося даже шутливых слов, и съели колбасу.
Не закусывал один лишь дядя Роман. Глаза у него сразу ожили, заблестели, и по дряблым щекам разлился жидкий румянец.
После третьего стакана мужики принялись хлопать себя по карманам, отыскивая папиросы. Братан Азарий натужно покраснел, вытягивая дым из папиросы «Ракета». Кончилось тем, что он шлепнул пачку с папиросами о бревна. Дядя Роман посмеивался, уютно посвистывая трубкой.
– Срамота, не курево, – сказал Азарий дяде Роману. – Дай-ка твоего крепачку.
И все, кроме Дерикрупа, побросали фабричные изделия, завертывая в бумагу благословенный, одобренный многими поколениями русских курильщиков самосад.
– Тютюнопожиратели, – усмехнулся Дерикруп, рассмешив мужиков незнакомым словом. – Вы любую благородную фирму под корень срубите таким зельем. Скажете, нет?
Мужики разом заговорили насчет самосада, который не чета всяким прочим табачным причудам.
Лишь некурящий Исусик блаженненько улыбался и выкрикивал:
– Вот тридцатку на выпивку убухал, и хоб что! Убухал ведь, братцы! И не жалею! За что работаем?
Но Ильке почему-то думалось: жалко Исусику денег, оттого он и трещит.
Трифон Летяга, поддевая пальцем тушеное мясо из банки, говорил братанам:
– Я за что вас уважаю? За трудолюбие!..
Сковородник, отворив рот, с любовью глядел на Трифона, на дядю Романа, на Дерикрупа, который уже перешел с табачной темы на искусство и стучал себя в грудь кулаком:
– Я люблю народ? Люблю! Я хохол? Хохол! Я добьюсь своего! О-о, я сыграю свою роль! Скажете, нет?
– Конечно, конечно, Гриша, – соглашался особенно добрый сейчас Сковородник. Илька только теперь и узнал, что у Дерикрупа есть имя.
Сплавщики пили, уже не закусывая. Ильке становилось жутко. Весь начальный порядок пошел насмарку. Всяк наливал себе и говорили все разом. Ильку тискали, как мячик, роняли на него слезы. Сковородник шлепал мокрой губой и рыдал, целуя его.
– Сирота ты несчастная… От многолюдствия все это, от многолюдствия! – неожиданно рявкнул он и стукнул кулаком по бревну.
Трифон Летяга, обнимая Ильку, грозился:
– За что парня били? За что пообидели? У-ух, я бы этого твоего отца…
– Я вижу все насквозь, все тонкости их знаю, и вот зачем я нынче не играю! – гремел трагическим голосом Дерикруп.