Флегонт Арсеньев
В Зырянском крае. Охотничьи рассказы
От автора
Мои охотничьи рассказы не есть руководство для молодых начинающих охотников. Я в них не говорю о технической части охоты, не даю советов выбирать ружья, натаскивать собаку, отыскивать дичь и т. п.! Я излагаю в них мои личные впечатления как охотника, как любителя природы во всех ее проявлениях. Я описываю в них с полною искренностью разные случаи на охоте и со мною, и с моими товарищами по профессии, стараясь передавать их именно так, как они происходили, ничего не присочиняя и не прикрашивая. Абрам, выведенный в рассказах моих, есть личность действительно существующая и действующая на охотничьем поприще до сих пор неутомимо.
Выпуская в свет мои охотничьи рассказы, я рассчитываю на читателей преимущественно из кружка охотников. От них одних дорого для меня порицание или одобрение. В долгие зимние вечера, когда завывают снежные вьюги или трещат морозы, когда охота невозможна и душа охотника томится в ожидании весны или лета, возьмите мою книгу, дорогой товарищ, и побеседуйте с нею: она, быть может, развлечет Вас, перенося Ваши мысли то в темные леса нашего дальнего севера, то на широкие воды шекснинских разливов, на эти излюбленные для дичи места, где приволье и простор для охотника господствуют еще и доныне во всей своей силе.
На Шексне
I. Охота пуще неволи
Это было вскоре после успеньего дня. Я заказал Абраму разбудить меня до солнечного восхода, с первыми брызгами света. К охоте все приготовлено было с вечера: ружье вычищено, патроны начинены, попутники: яйца вгустую, сочни, пирожки с свежею капустою, соль в бумажке, фляжка водочки – все это завернуто в салфетку и положено в ягдташ; охотничье платье под руками, около постели, собака накормлена и уложена под кровать; даже двери, в избежание скрипучего завывания, смазаны свечным салом; словом, все начеку, для того чтоб на утренней заре, в самый сладкий спень[1], без шуму и хлопот, не тревожа домашних, встать, одеться и поскорее отправиться на облюбованные места, о которых обсуждено было тоже с вечера. Предположено начать поле с Кершинских росчистей и обойти около полос, засеянных овсом: не попадутся ли тетеревишки: они обыкновенно сдаются в эту пору в яровые хлеба. Потом пройти болотной дорогой и нивами на ручей Вязовик, где предполагалась охота на уток. Оттуда на реку Шуйгу, на Барскую заводь, на Кривоссшя озера и на другие места. Всего предстояло выходить верст двадцать. Впрочем, как усчитать версты охотнику: тут захочется обойти болото, там озеро, инде придется вернуться назад версты полторы, а инде, кружась на одном месте, незаметно выходить версты две, три, отыскивая разбившийся поодиночке тетеревиный или курапатичий выводок.
В три часа утра растолкал меня Абрам от глубокого (что в ожидании охоты, надо оговориться, редкость) и, помнится, очень приятного сна. Мне снилось, что я богат, что у меня много денег и красавица жена.
– А что погода? – спросил я Абрама.
– Да так себе, – отвечал он, – дождичек накрапывает, ветерок.
Я начал одеваться. Армида вылезла из-под кровати, отряхнулась и зевнула заунывным звуком, потом потянулась, пристально посмотрела на меня и, догадавшись, к чему я готовлюсь, начала выражать свою радость вилянием хвоста, прыжками и тихим визгом. Через десять минут мы вышли.
Погода была прескверная, небо заволокло тучами, в воздухе сыро и холодно, ветер какой-то непостоянный: то подует с одной стороны, то с другой. Дождик брызгал вяло, с промежутками, и вовсе не походил на дождик, а на что-то такое, вроде вспрыскивания несколькими каплями, как бы нечаянно оторванными от облаков и заносимыми ветром… Из-за лесу поднималось черное облако и толстым слоем расползалось по небу. Его клочковатая форма и темно-синий цвет стращали серьезным дождем.
– Дрянь – погода! Оттуда будет большой дождик, – сказал я Абраму. – Не воротиться ли домой, да не залечь ли спать? А? Как ты думаешь?
– Что дождик: не сахарные, не растаем. Какова пора – ружья в чехлы уберем, а сами под стог. А не то, пожалуй, и домой. Как сами знаете…
В самом деле, подумал я, не сахарные, не растаем. Отчего же не идти, коли есть еще возможность.
Каждому истинному охотнику понятно чувство, начинающее по-своему беспокоить его с той поры, как он задумал идти на охоту, в особенности же с того часа, когда уже он собрался на нее и вынужден еще пережидать целую ночь до ее начала. Это какое-то особенное, строптивое чувство: его мудрено объяснить. Я, по крайней мере, не берусь подводить его под психические начала, хорошо зная, впрочем, что оно имеет свой особенный характер, что оно тревожно, докучливо, и вместе с тем приятно и доступно только душе охотника. Охотничья страсть начинает разбирать еще с вечера, тут рассчитаешь удачу, даже все меткие выстрелы, весь ход охоты со всеми ее удовольствиями так и рисуется в воображении. Ляжешь пораньше спать, чтобы запастись силами, не тут-то было – сон наступает трудный, бессвязный, его нельзя даже назвать сном, это какой-то полусон: то и дело открываешь глаза. Иногда и никакого сна нет: тревожно ворочаешься с боку на бок, да прислушиваешься, в ожидании желанного времени, к бою стенных часов и считаешь качание маятника. Вот, наконец, дождался, вышел из дому, и что же? – холодно, ветер, дождик, погода скверная, вовсе неудобная для охоты. Планы разрушаются, а не хочется, чтоб они разрушились. Что делать в таком случае? Чтоб не ворочаться, начинаешь природу объяснять по-своему: находить, что холодно потому именно, что еще утро; что солнце еще низко, поднимется повыше – обогреет, что из этих облаков дождика не будет – их пронесет вон туда, ветер затихнет, день должен разгуляться. Словом, какая бы погода ни была, непременно найдется возможность отправиться в поле, если уж собрался. Так уж это бывает с охотниками всегда, так было и с нами в ту пору. Объяснив настоящее состояние погоды в свою пользу и найдя ее в некоторых отношениях даже весьма благоприятною для отыскания дичи, мы нахлобучили фуражки, подхватили ружья замками под мышку, чтобы не замокли, и решительно отправились на места.
Армида бежала впереди шагах в сорока. Она искала довольно усердно, но ничего не могла причуять. Обойдя яровой хлеб и два небольших болотца, мы повернули в некошеные нивы. Погода делалась хуже, ветер дул сильнее, черное облако росло и быстро подвигалось к нам; дождик крупнел.
Нам пришлось идти высоким пыреем. Пожелтевшие листья его и обсоломевшиеся стебли смотрели осенью. Собака забегала. След был горячий. Она быстро бросалась то на ту, то на другую сторону, круто поворачивалась и делала прыжки. Подобный беспокойный иск бывает по увертливой, бегучей дичи: по коростелю или по болотной курочке. Эта дичь чрезвычайно утомляет собаку и портит ее стойку.
– Видно сову по полету: по дергачу ищет проклятая. Армида, назад! назад, Армида! – свирепо закричал Абрам.
– Не трогай ее, братец! «На безрыбье и рак рыба» – убьем хоть дергача, – сказал я Абраму, излаживаясь стрелять.
– Стоить терять заряд на этакую дрянь, если б…
Но не успел он договорить, как коростель, вспугнутый собакою, взлетел из высокой травы и, отвесив неуклюже ноги, торопливо потянул к лесу. Я выстрелил, коростель упал, Армида подала его.
– Ну вот хорошо – начин полю есть, – сказал Абрам уже совсем другим тоном, бережно укладывая коростеля в ягдташ.
– А не сам ли говорил: дичь дрянная, выстрела не стоит?
– Штука-то не в том, а что пуделя по первой не дало – вот это хорошо! На все, батюшка, своя примата есть, вот что!
Между тем дождик становился все сильнее и сильнее. По чрезвычайному шуму с той стороны, где растянулось большое, темное облако, можно было догадываться о скором прибытии ливня.
– Каков дождик лупит. Нас вымочит до последней нитки, надобно бежать вон под тот стог, – сказал я Абраму, вбив последний пыж в ружье и накладывая пистон.
– Управляйтесь скорее, да и побежим, а то и впрямь вымочит.
Стог был саженях в пятидесяти. Мы скоро до него добежали и уселись со стороны, противоположной дождю, натеребив сперва под сиденье побольше сена. Армида поместилась между нами, крепко свернувшись в клубок и прижавшись к стогу. Чрез минуту спустился ливень.
– Эк жарит, точно из ведра! – заметил Абрам, глядя на дождик.
– Да, большой дождик. Хорошо, что мы вовремя убрались.
– А ведь этакой дождик лучше: скорей очистит. Не то что жмычка: сеет себе, как в сито. Уж тогда не жди, чтоб прояснило: ненастье на весь день, а здесь духом все пронесет.
– Да, это правда.
– Бывало, маленькие, – заговорил Абрам голосом воспоминания, – в такой дождик бегаем босиком по лужам да поем:
Перегрязнился – горя мало. Из луж вон нейдем, пока матка прутом не пугнет.
– Да, мало ли чего не бывало!
Я задумался. Простое воспоминание Абрама навело на меня воспоминания, довольно запутанные и сложные о прошлом. Как хороши беззаботные детские годы! Недаром их называют золотым временем: тогда каждая затея заманчива, каждая игра – радость. После же, когда вступишь в жизнь, сколько чувств и мыслей истратишь понапрасну, сколько обид и оскорблений перенесешь ни за что, какой длинный итог неудач и ошибок накопится из разных отношений с людьми!
И почему это так неловко живется на свете? Немного нам дано времени для жизни, а мы и это-то немногое не умеем прожить удобно и покойно…
Дождик шел. Тучки быстро переносились по небу. С востока прояснялось. Вдали над лесом зачернела какая-то движущаяся точка. Я стал ее наблюдать. Точка все более росла и приближалась; вскоре нетрудно было рассмотреть стадо журавлей, клином тянувших на юго-запад. Они летали на высоте вне ружейного выстрела, тяжело размахивая крыльями.
– Вот и журавли в отлет держат; что-то рано нынешний год: видно, раннюю зиму чувствуют.
– А куда высоко летят. Что, если бы такое ружье, чтоб оттоль спустить? – сказал Абрам, рассматривая стадо журавлей, летевших в это время прямо над нами.
– Пулей можно, кто хорошо стреляет.
– На лету-то?.. пулей-то? да неужто есть такие стрелки?
– Мало ли какие есть стрелки: с лошади, на всем скаку попадают пулей в пятачок.
– Диковинное дело! Таким не мудрость вышибить журавля из эвтова стада.
– А ты бы желал так стрелять?
– Еще бы! Для всякого случая пригодно хорошо стрелять: да вот хоть и для этих приятелей – давно я на них зол! – отвечал Абрам, кивнув головою в ту сторону, куда пролетели журавли.
– А убивал ты их?
– То-то, что нет. Охота смертельная подцепить хоть одного долгоногого, да не счастлив я на эту дичину. Нонече, правда, подходила мне славная линия: зашиб было одного – с полчаса лежал мертвый. Сам виноват, улетел, окаянная сила!..
– Как же это было, что мертвый улетел?
– Да вы не смейтесь, это не шутя было. Вот я вам расскажу. Поехали мы с братом Петром в Сосновцы в ботнике[2] бить тетеревей с подъезду…
– Так это было в полую воду?
– Да, в водополицу. Вода ужас была велика: все гривы отопило. На Оленьей голове только и осталось суши, что сугривочки маленькие. Помните, на них еще зайцев мы с вами по-год гоняли?
– Небольшие, сажен по пятидесяти, узенькие и высокие, похожи на насыпи. Две или три их там?
– Три. Собрались мы в тот раз на ночевку. День ясный такой – солнышко так и парит. На воде тихо, не шелохнет. Но тетеревье худо подпускали; прах их знает отчего – еще где завидят – полетят. Выстрелов двадцать мы в них закатили, убили только трех, да и то с грехом: не по одному разу каждому доставалось…
– Что же так? Напуганы, что ли, были?
– Кому пугать!.. Уж так не запаило: и погода хорошая, и подъезжаешь легохонько, и веслом хоть бы одинова булькнул, а нет, не сидится им, дуй их горой, точно леший их плетью гоняет: летят, да и все тут, хоть тресни! Вот не верь после этого приметам: только вышел в лодку садиться, Митревна навстречу – пырь! Я тут же и подумал: ну, мол, не будет задачи: лукавый ее сунул – опризорит старый хрыч!.. Так и вышло: и тетеревей нашли, и подъезжанье какое славное было, стреляли, стреляли, всего трех убили. А как примаялись-то: просто из сил выбились. Дело пришло к вечеру, мы на ночевку…
– На ночевке и журавль?
– А вот, слушайте, до чего дойдет. Солнышко закатилось чисто. Тишь такая. Мы на большую Сосновицу. Котелок с собой: брат Петря развел огонь и стал гошить кашицу из тетерьки. Со мной была рябчиковая дудка. Дай, мол, я пройдусь вдоль гривы-то: не отзовется ли где рябчик. Пошел и посвистываю себе с перемежкой. Слышу, откликнулся. Я еще, еще откликнулся; я еще – а он ко мне и летит, сел на землю, да круг меня так и бегает, так и топорщится, хвост распустил, как индей, да с-одново так и насвистывает. Изгодилась тут чистовинка; он выбежал на нее и остановился, оглядел меня и стрекочет. А стрелять таково хорошо и близко: я приложился – бац! – промах! Умирать полетел! Какая же досада взяла! Смерял – всего тридцать шагов. Плюнул и изругался – грешный человек! Уж эти мне старые ведьмы: попадутся навстречу – никогда пути не бывает. Пошел назад к огню и давай окуриваться богородской травой…
– Откуда же ты ее взял?
– Запасено было давно: года три, как в аптеке в Ярославле на пятачок купил и кажинный раз с собой брал, пока вся не вышла. Говорят, от призору-то она больно пользительна.
– Окурился, да и за рябчиками?
– Нет, уж было поздно, да к тому же и проголодался сильно, не до рябчиков!.. Сели с братом за кашицу – медовым кушаньем показалась: так напузырились, что на-поди…
– Где же журавль?
– Вы погодите! Вот, думаю, завтра будет утро важное: на сушу слетятся токовать тетеревье, робеть нечего – сделать шалаш в пригодном месте, да и забраться в него на ночевку. В Сосновицах широко, да и лесно; дай поеду на Оленьевские сугривки! Петря остался в Сосновицах, а я нарубил ельнику для шалаша, да и марш – прямо на тот островок, что на котором нива-то, да еще посредине три большие осины. Промеж их сделал я себе важнеющий шалаш и завалился спать. Долго ли, коротко ли я спал, уж не знаю, только ранехонько еще, лишь занялась заря, разбудил меня тетерев: как чувыкает, проклятый, над самым ухом – я так и вскочил. Осмотрел: вижу, сидит на дорожке (от шалаша вдоль гривы шла прямая дорожка) и начал керкать… Керкал, керкал и затоковал, близехонько от меня, сажени с три. Я не бил: зачем, мол, его бить: токовик, может, назовет много. Опять прилег; не сплю, слушаю – не прилетят ли к токовику. Вдруг захлопотало; тетеря… да и угораздил ее прах сесть на мой шалаш. Что тут делать? Боюсь пошевелиться – шалаш низехонный – услышит, улетит… И случись же грех такой: захотелось мне на ту пору чихнуть. Я крепиться… Нет, приспичило, невтерпеж. Я мизинцы в ноздри заткнул наплотно. Не тут-то было: свербит в носу, да и конец делу. Бился, бился, – что ж бы вы могли думать? – ведь не мог утерпеть: чихнул-таки-чихнул, проклятая сила!.. Улетала тетеря. А токовик жаром жарит. Прилетал тетерев, сел на осину – этого срезал, мой! Потом еще тетеря, на осину же; тоже моя. Вдруг, откуда ни возьмись, два журавля – бух к самому шалашу: один за осину – не видать; другой на дорожку – весь начиста! В ту пору со мной были два ружья: мое да ваше персидское, с бочонком, что казна в серебре. Ружье харчистое, бьет славно. Дай, думаю, цапну из этого смертодава. Приложился верно, да и что тут не верно: целая мостина сажен в двенадцать – чему тут быть, разражу, думаю. Бац! пал жаравь. Другой побегал. Потом воротился назад и начал летать вокруг, а сам кричит в одну душу! Самец, должно быть. Раз пять облетел вокруг гривы и потянул к Сосновицам. Токовик мой не слетел: знай себе наяривает, только отдался от шалаша-то подальше. Я высматриваю, как бы мне и его убить. Нельзя, за кустом пришелся, чуть видно – чернеет… Жаравь трепещется. Начал вставать, а силы-то нет: встанет, да падет, встанет, да падет… Бился, бился – поднялся кое-как на одну ногу, стоит, ощипывается своим долгим-то носом. Тем временем тетерев выбрался на дорожку. Я из Персидского же, поминовав жаравля, бац в тетерева, – перевернулся! А того, проклятого, вдруг как будто кто сзади-то кнутом дернул: замахал, замахал крыльями, да и поднялся, да и полетел и полетел… только я его и видал. Я так и остолбенел: ну, мол, оказия!.. не даровое это! нечисто!