Конец Атлантиды, начало Египта – конец первого мира, начало второго; Апокалипсис – конец второго мира, начало третьего, ибо в трех мирах Тайна Трех совершается.
Египет – единственный путь к Тайне Трех, это мы поняли. Вот что значит бегство наше в Египет.
Небесная радость земли
«Бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии?.. Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: «Да, это правда, это хорошо». Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите, – о, тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно, и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. В пять секунд я проживаю жизнь и за них отдал бы жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически» (Кириллов, в «Бесах» Достоевского).
Ни Кириллов, ни сам Достоевский не подозревают, конечно, что здесь прикасаются к сокровеннейшей тайне Египта.
«Бесноватый» Кириллов находится в средоточии того вертящегося смерча, из которого выйдет русская и, может быть, всемирная революция «Апокалипсис наших дней», «конец мира». Только через этот конец мы постигаем начало мира, через эту бурю «бесов» – божественную тихость Египта.
В суточном богослужении, совершаемом в каждом египетском храме и разделенном, подобно нашим церковным службам, на «часы», в первый час ночи, жрец, читающий молитвы над мертвыми, кропит «живой водой из Нуна, небесного Нила, Океана первичного», тело умершего бога, Озирисову мумию, возжигает фимиам, кадит и произносит четырежды:
«Небо с землей соединяется!»
Великая плакальщица (четырежды). На земле радость небесная.
Жрец. Бог грядет. Славьте!
Великая плакальщица (ударяя в тимпан). На земле радость небесная!
В этих словах – весь Египет, потому что он весь небесная радость земли, «минута вечной гармонии».
«Чтобы вынести больше, чем пять секунд этой радости, надо перемениться физически». По сравнению с Египтом мы физически переменились, но в обратном смысле: мы выносим эту радость пять секунд, а Египет – пять тысячелетий; мы покупаем ее страшной ценою – неимоверным усилием, безумием, самоистязанием, подвигом, святостью, или, подобно Кириллову, «бесноватостью», а Египет получил ее даром, пришел с нею в мир.
Гомер тоже радуется жизни земной, но как скорбна радость его, как смертна, по сравнению с египетской, больше, чем бессмертною, воскресною! `Ρεία ζῶντες, «легко живущие» боги Гомера как тяжки, по сравнению с египетскою легкостью! Те боги только бессмертны, а эти люди побеждают смерть – воскресают.
Траурный цвет египтян голубой: цвет смерти – цвет неба.
Надо вглядеться в надгробную живопись и ваяние в Саккара, Бэни-Гассане, Бибан-эль-Молуке, Тэль-эль-Амарне, чтобы не понять – понять мы не можем, – а только увидеть и измерить мерою скорби нашей эту воскресную, небесную радость земли.
«Да будет гробница моя чертогом пиршественным», – говорит умерший в надгробной надписи. И, действительно, он изображается как бы в вечном пиршестве, точно таким, как был при жизни, но в счастливейшей поре ее: увенчанный цветами, умащенный благовониями, восседает он за жертвенной трапезой, обнимает жену свою, смотрит с любовью на детей своих, играющих.
Или в жаркий полдень, сидя в креслах с босыми ногами на коврике, удит рыбу в садовой сажалке, с водяными цветами и травами, под тенью густых сикомор, где «сладостно дыхание северного ветра ноздрям его».
Или охотится в легком челноке, в папирусных чащах нильских заводей, где тучами носятся стаи диких уток, гусей, цапель, ибисов и на согнутых ветром, спутанных стеблях папируса зыблются птичьи гнезда с яйцами и хищный зверек, ихневмон, крадется к ним, а матка над гнездами порхает, стараясь отогнать хищника криком и хлопаньем крыльев.
Строго-величаво все в этом надгробном искусстве. Но есть и забавное, как в детских картинках.
Вот, в торжественном шествии перед царем-победителем, нубийские пленники ведут редких животных; обезьянка-шалунья вскочила на тонкую, длинную шею жирафа и взлезает по ней, как по стволу дерева; жираф удивлен, но не испуган; а толстогубый негритенок оглянулся на нее, смотрит тоже с удивлением; и кажется, всем троим весело.
Вот во время охоты на диких туров и львов маленький ежик с хитрой мордочкой, тоже охотник, спрятавшись за куст, спокойно лакомится пойманной ящерицей. Так же спокойно важная лягушка с круглыми глазами, сидя в глубокой чаше распустившегося лотоса, смотрит на веселую драку лодочников, старающихся веслами столкнуть друг друга в воду.
Вот стадо переходит реку вброд; пастух несет на плечах сосунка-теленочка, пегого, успокаивая голосом тревожно мычащую матку, а другому сосунку, белому, навесил на шею цветок голубого лотоса вместо колокольчика.
А вот маленький мальчик сосет вымя коровы, отняв его у теленка; тот жалобно мычит; корова обернула голову к нему и лижет его, утешает: не надо жалеть молока – обоим хватит.
Так с человеком вся тварь земная участвует в этой воскресной, небесной радости земли: чем земнее, тем небеснее.
И все – родное, милое, как в детстве незапамятном. Смерть – возвращение на родину: всякий «умерший возвращается в ту землю, где боги были детьми; там и ты родился, там вырос и ты, и там же, здрав и невредим, состаришься».
Вот смешной лягушон, с неуклюже растопыренными лапками, прыгает, словно падает, с берега в воду: не такого же ли точно видел я в детстве, в пруду на Елагином острове, под Петербургом, где родился? Вот простая, полевая, желтая, как будто русская, бабочка. Вот кузнечик серенький с торчащей изо рта зеленой былинкою: должно быть, ел и не доел – задремал на утреннем солнце. Вот, на цветущей ветке акации, нахохлившийся, в утренней свежести, птенчик. Вот грубо-пестрая, в грубо-зеленой воде, утка, точно деревянная, игрушечная: кажется, свежим лаком и клеем пахнет от нее, как от новых игрушек в детстве; а все-таки живая: сейчас закрякает. А вот и другие птицы, летящие: в них та же грубость, деревянность, игрушечность вместе с тонкостью, духовностью, как бы певучестью, красок; кажется, слышишь пение, щебетание птиц, ярко-весеннее.
Все вообще растения и животные изображаются с таким «натурализмом», что современные естествоиспытатели легко определяют породу каждого. Но египетский натурализм не наш.
«Все, что у вас, есть и у нас», – открывает у Достоевского черт Ивану Карамазову тайну загробного мира, но открывает не совсем. В том мире – то же, что в этом; но то, да не то, или так, да не так – в иной категории, в ином измерении, в свете ином.
Вот почему мерцает в искусстве Египта нездешний, таинственный луч того света на всем: все сквозь смерть; этот мир сквозь тот. «Натурально» и необычайно до ужаса, до того, что надо перемениться физически, чтобы выдержать больше, чем пять секунд этого радостного ужаса.
«Если не обратитесь и не станете, как дети»… Но египтянам и «обращаться» не надо.
«В сиянии младенца есть ноуменальная святость, как бы влага потустороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его» (В. Розанов). Вот эта-то влажная, как бы сквозь слезы радости, улыбка – на всем египетском. Ни плача, ни смеха, а только улыбка – след рая.
Может быть, в искусстве Египта для нас всего удивительнее ежесекундное и тысячелетнее внимание, любопытство неутолимое все к одному и тому же: ползущий навозный жук, Скарабей;
вздувшееся от яда горло очковой змеи, Урея; распускающийся лотос; раскинутые крылья парящего сокола – образы эти, повторяясь бесчисленно в иероглифах, живописи, ваянии, зодчестве, остаются вечно новыми.
Наш глаз, если смотрит слишком долго, перестает видеть, утомляется; глаз египтян неутомим, ненасытим: чем дольше смотрит, тем больше видит. Человек всему удивляется, как в первый день творения; говорит всему, как Бог: «Да, это правда, это хорошо».
В живописи и ваянии, на стенах Тэль-эль-Амарнских гробниц, бог Атон, Круг Солнца, простирает с неба к земле прямые, тонкие, длинные лучи, и каждый луч кончается детскою ручкою. Ручки ласкают голое тело фараона Ахетатона Уаэнра, «Сына Солнца Единородного», и царицы, супруги его, и шести дочерей; или, даруя ноздрям их дыхания жизни, держат маленькие, с рукоятью, крестики животворящие, ankh.
На одном изваянии детские пальчики нежно прильнули к стану царя, между чревом и персями; на другом, еще нежнее, обняли тело царицы, под правым сосцом, и голову, сзади, у затылка, и спину. В этих солнечных ручках-лучиках – теплота весенняя, материнская ласковость. И недаром именно здесь, в гробах, изображается солнце животворящее. Тайна солнца – любовь, тайна любви – воскресение: вот глубочайшая мысль Египта.
Солнце, сердце мира, благостно; теплота его – благость, свет его – прелесть; прелесть и благость в солнце, в сердце мира – одно.
Эти два понятия, столь для нас различные, на языке египтян выражаются одним словом: nofert, «прелесть-благость», и в письме, одним иероглифом: «лютня» —. Существо мира – nofert, музыка, лад, вечная гармония – «прелесть-благость» вечная.
Один излюбленный образ повторяется в египетском искусстве особенно часто: девочка-подросток, лет тринадцати, плясунья-певица, с лютнею, nofert; худенькое, гибкое, как стебель водяного цветка, смугло-янтарное тело, смугло-розовые кончики острых сосцов, полудетских, полудевичьих, вся нагота прозрачно сквозит сквозь струйчатые складки тончайшего «царского льна», «тканого воздуха». Лицо дико-стыдливо и задумчиво; нет улыбки на губах невинно-сомкнутых, но вся она – улыбка божественной прелести-благости.
В гранитном саркофаге Аменофиса II найдена веточка мимозы на сердце усопшего: нежные листики-пёрушки «не-тронь-меня» должны ответить трепетом на трепет воскресающего сердца.
Вот что значит египетская прелесть-благость; вот в чем тайна египетской «магии». Ибо что такое магия вечная, неложная, как не одоление закона естества – смерти – иным законом, высшим, сверхъестественным, – любовью воскрешающей?
«Он любил несчастного и тихо с ним говорил, пока слезы не переставали сжимать горло его. Он старался быть улыбкой плачущих», – сказано в одной египетской надгробной надписи. О, воистину, тот умерший, о ком это сказано, «не увидит смерти вовек», по слову Господа!
Нет, не тщетной была египетская магия. Воскрешение мертвых здесь, в Египте, в самом деле, начато. То, что мы знаем, видим воочию, египетскую жизнь времен домоисеевых, лучше, чем жизнь наших предков, за триста – четыреста лет, не похоже ли на чудо «воскрешения»?
Когда ученые, производившие раскопки в 1891 году, в Деир-эль-Бахари, около Фив, нашли нетленные тела Тутмесов, Рамзесов, Аменофисов, – «мне случалось распеленывать мумии: тело их было почти мягко» (Масперо), – то это было так похоже на чудо, что сначала никто не поверил.
На песке гробниц иногда сохраняется след, оставленный ногою последнего человека, покинувшего гробницу за четыре-пять тысяч лет.
В могиле Изинкебы, царицы XX династии, найдены плоды похоронной тризны, такие свежие, что виден был след прикасавшихся пальцев, на мякоти фиников.
А в другой гробнице пчела запуталась в вязи цветов, обвивавших тело умершего; цветы едва потеряли весенние краски, и пчела сохранилась, почти нетленная, только со сломанным кончиком одного из крылышек.
Еще в другой усыпальнице, в Долине Царей, Бибан-эль-Молуке, у Фив, найден сосуд с медом почти жидким, благоухающим. Когда сняли крышку с сосуда, то залетела в гробницу оса, привлеченная медовым запахом, и жадно зажужжала над горлышком; надо было отогнать ее платком, чтобы не полакомилась медом, собранным пчелами с цветов Фиванских долин, за три тысячи лет.
«С египетских рисунков каплет мед» (В. Розанов).
Сладкая, сладка ты для любви…
Мед каплет со всего Египта, сладчайший мед Воскресения.
«Ваятели», «художники», по-египетски seenech, «оживители», «воскресители».
Их слава – не наша. Величайшие создания, только что родившись, выйдя на свет, погружаются во тьму гробов: потухают краски, исчезают облики во тьме, и уже не наше солнце озарит их, увидят не очи живых.
Нашей красоты самодовлеющей, «искусства для искусства» не знают египтяне. Не красоты ищут они, а бо`льшего, и красоту находят попутно. «Ищите царствия Божьего, и прочее приложится вам». Этого они еще не слышали, но уже исполнили.
Искусство их больше, чем искусство, и даже больше, чем жизнь: источник жизни – религия. Это – самое религиозное из всех искусств.
Чтобы это понять, стоит только сравнить его с искусством эллинским. Эллины начали тоже не с красоты, а с бол`ьшего; но когда изменили бол`ьшему, то и красоту потеряли. Эстетизм-атеизм эллино-римский опустошил искусство и доныне опустошает.
Безбожным и смертным, смерть утверждающим, было возрождение эллино-римской древности, духовное начало современной Европы; возрождение древности египетской, если только суждено ему совершиться, будет религиозным и воскресным.
У каждого человека есть то, что у египтян называется Ка и для чего у нас нет слова: то ли «двойник», то ли платоновское ε‡δωλον, «образ-видение», то ли «душевное тело» апостола Павла, или «астральное тело» наших современных оккультистов.
Пока человек жив, невидимое Ка следует за ним неотступно, как тень; а когда он умирает, оно отрывается от него насильственно, мучительно; тоскуя, блуждает в пространствах, хочет вернуться, ищет его и не находит; а когда найдет, то «тело душевное» снова соединится с физическим, и человек воскреснет.
Надо помочь Ка в этих поисках, навести его на след. Это и делают изображения умершего в надгробной стенописи и ваянии. Сходство с изображаемым должно быть самым точным, портретным, но не внешним, а внутренним, отражающим все, что в человеке особенно, неповторимо, незаменимо, единственно, лично, и потому вечно, достойно вечности – воскрешаемо. Этим-то сходством, как бы божественным запахом личности, привлекается Ка, «астральное тело» к телу физическому, как та залетевшая в гробницу оса привлечена была медовым запахом.
И не только у человека, но и у всей твари, – животных, растений, даже бездушных предметов, одушевляемых человеческой близостью, как бы надышанных, напитанных запахом человеческой личности, – есть Ка, «астральное тело» и лицо.