Друг и воспитатель Рено был бы теперь самым нужным, самым дорогим человеком, но он остался в Париже, и что с ним – Сергей не знает. Он опять пропал в бушующем море революции. Жив ли он, этот пламенный демагог-оратор, с ужасом отшатнувшийся от дела рук своих и так же страстно кинувшийся защищать то, что недавно проклинал?!
Кто же остается? Один карлик Моська. И этот единственный, неизменный друг слышит не раз прорывающиеся жалобы Сергея и утешает его по-своему, но плохое от него утешение. Он находит, что «дите» чересчур провинилось, чересчур нагрешило и Бог послал справедливое наказание, а следовательно, надо раскаяться и молиться, и ждать Божьего милосердия.
Между тем время идет, и хоть на душе и тоскливо и мрачно, а все же оно идет быстро. Время тревожное, страшное, историческое – события разыгрываются одно за другим…
Мало-помалу Сергей примирился со своим положением, уже не просится в Россию, он привык к изгнанию – ко всему можно привыкнуть. Он все более и более интересуется делами посольства, начинает показываться в высшем лондонском обществе, где ему, как и в Париже, всюду широко открыты двери. Он красив, богат, знатен, на нем останавливаются взгляды молодых, изящных женщин. Он ищет рассеяния, ищет забвения, с его именем уже связаны две-три романических интриги; но он далеко не страстный любовник: женщины скоро ему надоедают, он отрывается от них для книг. И часто в то время, как его ждут в светском салоне, сидит он у письменного стола и читает.
Опять на сцене старые друзья философы-энциклопедисты. Теперь он уже яснее понимает их, чем в те юные годы, когда Рено страстно комментировал ему каждую фразу. Теперь уже старик Вольтер не возбуждает в нем прежнего поклонения, он уже способен критически к нему относиться. Но все же этот смелый, блестящий и циничный ум имеет на него влияние, все же софизмы и облитые тонким ядом насмешки фернейского отшельника иной раз так гармонируют с раздражительным настроением Сергея.
Однако и книги надоедают. Скучно, скучно! В жизни нет цели, нет захватывающего интереса. Юность, горячая, восторженная, полная надежд и грез, исчезла. Давно ли так во все верилось, давно ли было столько любви к человечеству, так страстно думалось о судьбах его, о его прогрессе?! Теперь все это мертво. Снова жизнь дает отрезвляющие уроки. Человечество безумствует и, провозглашая, что добивается счастия, свободы и равенства, творит только неправду, только насилие. Нет правды, нет счастия на свете – одна вечная и ужасная борьба за существование! Какому же делу служить, чего добиваться? Вся эта работа политиков и дипломатов только игра, в значение и результаты которой по большей части не верят сами игроки.
Скучно! Скучно!..
Проходят годы как тяжелый сон, и все то же, только скука и скептическое отношение ко всему и ко всем становятся хроническими и неизлечимыми…
Наконец после восьмилетнего отсутствия он снова на родине.
Он получил известие о кончине своей матери и вместе с этим известием разрешение вернуться в Россию. Он не стал медлить ни минуты и поехал, тоскуя о своей утрате, вызывая перед собою образ доброй старушки, с которой не удалось ему даже проститься, которая так и не дождалась любимого сына.
Но, несмотря на тоску и горе, он все же чувствовал, что сердце его как-то горячо и живо бьется, на него пахнуло свежим воздухом.
И вот теперь, в тишине рабочей комнаты своего петербургского дома, он очнулся как бы от спячки.
«Да, это был сон, долгий и страшный сон!» – подумал он.
Ему захотелось жизни, движения. Он сознавал, наконец, что все еще молод, что еще не все кончено, что впереди для него что-нибудь может быть такое, о чем он уже разучился думать. Ему вспомнилось, что он приехал не на веселье, не на радость – а на борьбу, на целый ряд неприятностей.
«Но что же такое?! Тем лучше, тем лучше! – думал он. – Все же это жизнь, а до сих пор не было никакой жизни. А главное – я дома!»
III. Первые вести
Ручка запертой двери зашевелилась, а потом послышалось несколько легких ударов.
– Кто тут? – очнувшись, спросил Сергей.
– Это я, батюшка, с ответом… – расслышал он визгливый знакомый голос.
Он отпер двери, и в рабочей комнате появилась крохотная фигурка Моисея Степаныча – карлика Моськи.
Полный еще своих мыслей и воспоминаний о пережитом времени, Сергей любовно взглянул на своего старого пестуна.
– А ведь ты все тот же! Ты совсем не постарел, Степаныч! – тихо проговорил он, будто после долгой разлуки всматриваясь в сморщенное детское лицо карлика. – Помнишь, как мы выбирались отсюда? Восемь лет прошло, и где эти годы?! Ты вот не изменился, а я – хоть и быстро промелькнуло время – что сталось со мною?!
Карлик вздохнул и, в свою очередь, внимательно и грустно поглядел на господина.
– Оно и впрямь, Сергей Борисыч, – шепнул он, – сколько воды утекло, а вот мы опять тут и словно не выезжали. Маменьки только больно жалко, не ждал я, и в помышлениях не было! Все мне так и представлялось: приедем в Горбатовское… свидимся… Маменьки-то вот жалко, Сергей Борисыч!
Голос его задрожал, лицо совсем сморщилось. Он сделал усилие, чтобы удержаться от слез, но не смог и всхлипнул, утирая глаза кулачонком. Сергей стоял, опустив голову, забыв свою руку на плече карлика. Он стиснул зубы и смаргивал набегавшие слезы.
– Да что уж, такова, видно, Господня воля – слезами-то мы не поможем! – оправляясь, заговорил карлик. – Вот, батюшка, побывал я по твоему приказу у Льва Александровича, и писулька к тебе от его милости. Дома он, ждет тебя…
Сергей быстро развернул и прочел записку.
Нарышкин писал ему:
«Любезный племянник, по счастливой и редкой случайности – легкому моему нездоровью, сижу я ныне весь день дома. Поспеши. Сердечно радуюсь свидеться с тобою, и хорошо, коли до меня никого не увидишь».
– Степаныч, вели скорее подать карету! – оживляясь, приказал Сергей.
Он быстро прошел в уборную, докончил свой туалет и направился к Нарышкину. В сильном возбуждении, даже с легким румянцем, то появлявшимся, то исчезавшим на его бледных щеках, он поднимался по широким ступеням лестницы по-прежнему всему Петербургу знакомого дома знаменитого «Левушки». Он прошел вслед за указывавшим ему дорогу камердинером целый ряд зал. И невольно припоминались ему веселые вечера, которые он когда-то проводил здесь, тот блестящий маскарад, когда он впервые увидал цесаревича, где мелькало перед ним столько разных лиц, из которых многие уже кончили свое земное странствие, завершив так или иначе блестящую карьеру.
Но вот он в уютной комнате, где произошел его первый знаменательный разговор с цесаревичем. Перед ним хозяин. После родственного и радостного приветствия они разглядывали друг друга.
– Дядюшка, как мало вы изменились! – невольно сказал Сергей.
Нездоровье Льва Александровича, очевидно, было очень несерьезное; добродушное, плутоватое лицо его все так и смеялось. За эти восемь лет он только немного подался в ширину, да, может быть, появились две-три лишние морщины. Но от него все же дышало веселостью и здоровьем, в нем не замечалось еще никаких признаков подошедшей старости.
– Мало изменился, любезный друг, да с чего же мне много-то и меняться?! А все же таки хоть и мало, да изменился – вот в этом-то и штука. Ну а вот ты, я вижу, сильно изменился. Постой, погляди – молокососом уже называть не стану – и красив же ты!.. Еще лучше стал, пожалуй! Да это пустое… Рад, дружок, что вижу тебя, сердечно рад, потолкуем, благо досуг есть. Скажи, положа руку на сердце, ведь, я чаю, сердишься ты на меня?
– За что же, дядюшка, мне на вас сердиться?!
– Ведь, я чаю, ты думаешь, что за тебя не хлопотал, не старался?!
– Я ничего такого не думаю, я уверен, что если бы от вас зависело, если бы вы могли что-нибудь, то я давно был бы в России.
– Так, так! – с видимым удовольствием и в то же время очень серьезно повторял Нарышкин. – Видит Бог – все сделал и ничего не мог добиться… и думал о тебе часто – ведь восемь лет, шутка ли?!
– С матерью не мог проститься! – невольно вырвалось у Сергея.
– Да, и вот как и в первый раз я вижу тебя после такой потери – тогда отца схоронил, теперь мать!
– Но я был при кончине отца! Да уж что говорить об этом, я не жаловаться хочу вам, я хочу, чтобы вы мне глаза открыли на то, что здесь делается, чего мне ожидать, ведь я как в лесу, – что я знаю! Помните, тогда мальчиком приехал, ничего не понимал тоже, а теперь и того меньше. Насколько мог сообразить оттуда, издалека, теперь все иное – научите!
– Веселого от меня услышишь мало, – сказал Нарышкин, – а объяснить тебе не только могу, но и должен. Ты вот сказал, что я мало изменился – это может быть, а другие нет – другие сильно постарели. Вот тебе и вся разгадка. Уже несколько лет как я зачастую от самой слышу: стара я стала! И мы уже к этому привыкли – с самой смерти Потемкина постарела.
Сергей печально усмехнулся.
– Да, но знаете, ведь я нахожусь в самом невыносимом положении. Вы вот говорите, что давно ко всему привыкли, оно понятно, время действует. Перемены, происходящие изо дня в день, у вас же на глазах, не так поражают, а я был совсем ото всего оторван, я не в силах примириться с некоторыми обстоятельствами, не могу смотреть на многое вашими глазами. Конечно, я прежде всего буду говорить о Зубове. Знаете ли, что он такое для меня?! – Ничтожный офицерик, несостоятельный мальчик, обуреваемый желанием жить на широкую ногу, вкусить от всех удовольствий и потому подлизывающийся к богатой молодежи, льнущий ко всем, кто может быть так или иначе ему полезен, увертливый, низкопоклонный, нахальный, когда это не может повредить ему, одним словом – сущая ничтожность, и ничтожность противная. Таким я его оставил восемь лет тому назад, в день моего отъезда из Петербурга. До этого дня он был совсем незаметен, и если я его заметил, то единственно потому, что он случайно попался на моей дороге. Он всячески ухаживал за мною, взял у меня деньги и потом, вдруг преобразившись, почувствовал под собою почву, поняв, что я ему не нужен и не помеха ему, он, с самым непристойным, циничным нахальством хотел мне вернуть эти деньги. Я сказал, что не приму их от него – и после того мы не видались. Я знаю, что я ему, и одному ему, обязан тем, что до сих пор не мог выбраться в Россию. Но все же, когда мне приходилось поневоле думать, слушая почти невероятные рассказы о полученном им назначении, я представлял и представляю его себе до сей минуты таким, каким он был тогда – он не мог измениться. И вот этот человек, как мне говорят, управляет всеми делами, и, наконец – ведь он мое высшее начальство! Безбородко уступил ему звание президента Коллегии иностранных дел! Послушайте, это сказка, это что-то совсем невозможное!
Нарышкин добродушно улыбался и тихонько кивал головою.
А Сергей между тем разгорячался больше и больше.
– Да, мне пришлось подумать об этом ничтожном человеке. Он мелочный и мстительный, как всякое ничтожество, как все выскочки. Он знал, что я не могу стать ему поперек дороги, я просил только свободы, просил позволения вернуться в деревню, я бы жил там безбедно – и я не мог этого добиться. Ему, очевидно, нужно держать меня в своей власти, доказать мне, что он мой тюремщик. Он доказал мне это – но и того ему мало. Я все ждал, что ему наконец надоест и он меня оставит в покое. Нет, я вижу, теперь ему нужно еще моего унижения. Получив известие о кончине матушки, я опять просил отставки и опять получил отказ. Я должен был прямо из Лондона явиться сюда. Я должен завтра же, послезавтра, одним словом, на этих днях представиться господину президенту Иностранной коллегии. Каково положение! Какова роль!
Нарышкин как-то полузакрыл глаза, стиснул зубы, даже покраснел, пальцы его усиленно играли кистью халата. Волнение Сергея, очевидно, сообщилось и ему, невозмутимому «Левушке». Но он все же молчал и только внимательно слушал.
Сергей продолжал:
– Знаете ли, дядюшка, в первую минуту я уже было решился не ехать в Россию. Что же мне – я опоздал, мать похоронена, денежные мои дела, заботы по имениям в надежных руках. Я чувствовал себя неспособным на эти встречи, на эти сцены, на эту невозможную, жалкую роль. А между тем это было только минуту; я выехал в тот же день и с радостью, и с наслаждением. Я русский, я люблю Россию. Я будто проснулся, будто помолодел с тех пор, как дышу родным воздухом. Но скажите мне, неужели я не могу сейчас же, немедленно получить отставку и уехать в Горбатовское? Ведь ваше положение не изменилось, ведь вы по-прежнему близки, по-прежнему друг государыни. Прошу вас, если не ради меня, то хоть ради памяти отца сделать для меня это… Избавьте меня от унижений!
Он замолчал и с сильно бьющимся сердцем глядел на Нарышкина и ждал, что тот ему ответит.
– Милый мой, – тихо и серьезно проговорил Лев Александрович, – я ждал этого твоего ко мне обращения и обо всем подумал. Не всегда же я дурачусь, и, поверь, твои чувства мне понятны, я сам возмущен, глубоко возмущен. Слушай, что я скажу тебе. Отставки тебе не дадут, т. е., может быть, и дадут, но не сейчас. Ты должен показаться… но постой, не торопись, не волнуйся, твое положение вовсе не так дурно, как тебе оно может казаться. Известного господина ты описал верно. Да, он ничтожный и мстительный, и весьма вероятно, что он помышляет о твоем унижении; но, поверь мне, я знаю что говорю – не он отказал тебе в отставке, государыня мне говорила, что хочет тебя видеть, и не дальше как дня три тому назад о тебе спрашивала. Ведь я ее знаю и понимаю так же хорошо, как и самого себя, и я тебе говорю: тебе нечего бояться встречи с нею. Не знаю, как она к тебе относилась и что о тебе думала прежде, но теперь, именно теперь она не желает тебе дурного – напротив. Успокойся же – и потом знай, что хотя мы все, твои друзья и родные, и обессилены, но на столько же у нас есть сил, чтобы защитить тебя. Пусть Зубов желает тебя унизить; но ведь ты не из тех, кого можно легко унизить – он торжествовать не будет! Конечно, тебе придется пережить неприятный час; но ведь не мне учить тебя, сам выйдешь из тяжелого положения, будь только хладнокровен, не теряй головы, думай о каждом своем шаге, о каждом слове. Ты ничего не ищешь, тебе никто не нужен, для тебя вон величайшим благополучием представляется отставка, возможность уехать и запереться в деревне, т. е. именно то, что всем здешним людям представляется величайшим несчастием. Так чего же тебе – никто тебя не унизит. В таком случае твое положение прекрасно, оно бесконечно лучше положения самого этого господина. Нет, дружок, напрасно только волновался – это еще остаток юности. Подумай-ка, ведь я прав?!
Он ласково положил руку на колени Сергея и заглянул ему в глаза.
Сергей несколько мгновений сидел задумчиво, насупив брови, разбираясь в быстро нахлынувших мыслях и ощущениях.
– Да, пожалуй, вы правы, – проговорил он наконец, – и спасибо вам. Я так был возбужден и взволнован это время и немудрено, что глядел односторонне. Вы указали мне, по крайней мере, соломинку, за которую я могу схватиться…
– Я укажу тебе еще нечто другое, – перебил его Нарышкин. – Есть обстоятельство, которое должно тебя успокоить и заставить снисходительнее смотреть на многое. Скажи мне, изменились ли твои чувства относительного того человека, с которым, помнишь, ты беседовал здесь, вот в этой самой комнате, во время маскарада?
Лицо Сергея внезапно оживилось.
– Я почитаю и люблю этого человека по-прежнему, – быстро проговорил он, – и если я до сих пор не сказал вам о нем ни слова, то это вовсе не потому, что я о нем не думаю. Если бы вы знали, с каким нетерпением я жду возможности его видеть!
– Вот я в этом и был уверен, – сказал Нарышкин, – этот человек тоже ждет тебя, желает тебя видеть. «Я люблю его» – это он сказал мне про тебя несколько дней тому назад. Ну, друг любезный, надеюсь, ты теперь не станешь доходить до отчаяния – вот тебе выходы. И если станет очень тяжко, если ты увидишь пустоту и ничтожество глумящихся над тобою, вспомни только об этом человеке – и ты непременно должен будешь успокоиться. Он подвергается тому же, чему ты боишься быть подвергнутым, он воистину подает всем нам великий пример долготерпения и христианского смирения, и если этого не хотят видеть, тем хуже только для тех, кто не видит.