Собрание сочинений в 18 т. Том 1. Стихи, проза, переводы - Адамович Георгий Викторович 18 стр.


Пять восьмистиший

1
Ночь… в первый раз сказал же кто-то – ночь!
Ночь, камень, снег… как первобытный гений.
Тебе, последыш, это уж невмочь.
Ты раб картинности и украшений.
Найти слова, которых в мире нет,
Быть безразличным к образу и краске,
Чтоб вспыхнул белый, безначальный свет,
А не фонарик на грошовом масле.
2
Нет, в юности не все ты разгадал.
Шла за главой глава, за фразой фраза,
И книгу жизни ты перелистал,
Чуть-чуть дивясь бессмыслице рассказа.
Благословенны ж будьте вечера,
Когда с последними строками чтенья
Все, все твердит – «пора, мой друг, пора»,
Но втайне обещает продолженье.
3
Окно, рассвет…Едва видны, как тени,
Два стула, книги, полка на стене.
Проснулся ль я? Иль неземной сирени
Мне свежесть чудится еще во сне?
Иль это сквозь могильную разлуку,
Сквозь тускло-дымчатые облака,
Мне тень твоя протягивает руку
И улыбается издалека?
4
Что за жизнь! Никчемные затеи,
Скука споров, скука вечеров.
Только по ночам, и все яснее,
Тихий, вкрадчивый, блаженный зов.
Не ищи другого новоселья.
Там найдешь ты истину и дом,
Где пустует, где тоскует келья
О забывчивом жильце своем.
5
«Понять-простить». Есть недоступность чуда,
Есть мука, есть сомнение в ответ.
Ночь, шепот, факел, поцелуй… Иуда.
Нет имени темней. Прощенья нет.
Но, может быть, в тоске о человеке,
В смятеньи, в спешке все договорить
Он миру завещал в ту ночь навеки
Последний свой закон: «понять-простить».

«Там солнца не будет… Мерцанье…»

Там солнца не будет… Мерцанье
Каких-то лучей во мгле,
Последнее напоминанье
О жизни и о земле.
Там солнца не будет… Но что-то
Заставит забыть о нем,
Сначала полудремота,
Полупробужденье потом.
Там ждет нас в дали туманной
Покой, мир, торжество,
Там Вронский встретится с Анной,
И Анна простит его.
Последние примиренья,
Последние разъясненья
Судеб неведомых нам.
Не знаю… как будто храм
Немыслимо-совершенный,
Где век начнется нетленный,
Как знать? быть может, блаженный…
Но солнца не будет там.

««Пора смириться, сэр». Чем дольше мы живем…»

Пора смириться, сэр

А. Блок
«Пора смириться, сэр». Чем дольше мы живем,
Тем и дружить с поэзией труднее,
Тем кажутся цветы ее беднее
Под голубым беспечным ветерком.
Наш ветер – северный. Он гнул дубы и ели,
Он гулом отзывался вдалеке,
Он замораживал на языке
Слова, которые слететь хотели.

На чужую тему

Так бывает: ни сна, ни забвения,
Тени близкие бродят во мгле,
Спорь, не спорь, никакого сомнения,
«Смерть и время царят на земле».
Смерть и время. Добавим: страдание,
…Ну, а к утру, без повода, вдруг,
Счастьем горестным существования
Тихо светится что-то вокруг.

Памяти М. Ц

Поговорить бы хоть теперь, Марина!
При жизни не пришлось. Теперь вас нет.
Но слышится мне голос лебединый,
Как вестник торжества и вестник бед.
При жизни не пришлось. Не я виною.
Литература – приглашенье в ад,
Куда я радостно ходил, не скрою,
Откуда никому – путей назад.
Не я виной. Как много в мире боли.
Но ведь и вас я не виню ни в чем.
Все – по случайности, все – по неволе.
Как чудно жить. Как плохо мы живем.

Мадригал Ирине Одоевцевой

Ночами молодость мне помнится,
Не спится… Третий час.
И странно, в горестной бессоннице
Я думаю о Вас.
Хочу послать я розы Вам,
Все – радость. Горя нет.
Живете же в тумане розовом,
Как в 18 лет.
1971

Проза

Веселые кони

1

Война мало изменила жизнь Стебницких. Только Анна Николаевна стала еще больше и еще восторженнее говорить, появились в ее доме шарфы и кисеты, и иногда бывали собрания благотворительного кружка.

Но так же, как и прежде, по субботам покупались у Балле пти-фуры, в приятном беспорядке расставлялась мебель и зажигалась низкая, тяжелая лампа, горничная в белой наколке разносила в маленьких чашках чай.

Анна Николаевна давно мечтала устроить у себя салон, но удавалось это плохо. То ее гости садились за карты, – бридж или, что было уже совсем скверно, винт, – то разговор велся неподходящий, сбиваясь с высоких, волнующих тем на мелкие сплетни.

Теперь помогла война. Карты были изгнаны решительно под тем предлогом, что грех теперь проигрывать деньги, которые можно отдать на раненых, и кроме того для салонных бесед нашлась великолепная и незаменимая тема.

Анна Николаевна была удовлетворена. Она вела для потомства лирический дневник, под названием «Моя душа в кровавые дни», и иногда прочитывала своим гостям страницу-две из него. Гости одобряли, вздыхали, а Анна Николаевна, смотря в одну точку перед собой, тихо говорила:

– Да, мы все, все теперь должны так думать…

Все шло хорошо. Дела, приятного и благородного, было много, и в глубине души мечтательная и пылкая дама даже радовалась, что настало «такое время». Дочь ее, все так же веселая и красивая, ходила на курсы сестер милосердия и уже собиралась сдавать экзамен. Только сын огорчал Анну Николаевну. Несмотря ни на какие увещания и ссоры, он жил своей прежней жизнью и не хотел изменять ее. Разговоры о том, как может Сережа ничего не делать, велись в доме Стебницких постоянно. Анна Николаевна делилась своим возмущением с друзьями, посвящала ему огненные страницы в своем дневнике, ссорилась с сыном и все более отдалялась от него.

– Ведь все, все работают… в комитетах, в Красном Кресте… А он шляется по улицам или сидит у себя запертый… Только бы его не трогали. Ты ответь мне все-таки… отчего ты ничего не делаешь?

Была блестящая и людная «суббота».

Сережа улыбнулся и ответил:

– Мне не хочется.

– Нет, лентяга Сергей, – дружелюбно вставил Лодыгин, веселый и бодрый студент, казавшийся теперь Анне Николаевне «очень стильным», – не хочет, уж я его пилил, пилил… ну, ничего, пусть погуляет.

– Да, сами-то ведь вы работаете. Я ведь не говорю – на войне… зачем? но, право, мне стыдно за Сережу. Теперь, теперь такое равнодушие.

Сережа взглянул на мать, возбужденную и покрасневшую, и подумал:

«Совсем прачка»…

Он опять улыбнулся.

– Видите, я думаю, что идут на войну… не для России, а для себя… видеть, взволноваться… это – эгоизм… с неожиданным и случайным вкладом куда-то… на пользу.

Он говорил ни на кого не глядя, но будто мягко возражая кому-то, споря или соглашаясь.

– Да, ну так что же?

– Да, – Сережа вдруг покраснел и потерял нить мысли, – тогда я свободен… мне не хочется, понимаете… я вижу и здесь, а все эти катастрофы – смены эпох, – он брезгливо поморщился, – все, что пишут теперь в газетах… мне это неинтересно…

– Нет, я не могу… я не хочу это слушать, – нервно вскрикнула Анна Николаевна.

Обыкновенно после этих ссор и сцен Сережа делался еще невозмутимее и с еще большим упорством говорил о своей правоте. Но сам себе он искренно никогда не мог ответить, почему он прав, и ничего не знал. Он понимал, что ему идти на войну не хочется, вообще ничего ломать не хочется, а работать здесь просто скучно и времени жаль. И в то же время он видел, что вокруг все ломается и неудержимо несется вперед, а он остается на месте. Он удивлялся, печалился своей сонной жизнью со стихами, музыкой и поздними беседами и сам любовался своей печалью. Иногда он думал: «Конечно это – лень». Иногда же казалось: «Нет, так надо. Я не могу иначе. Ничего, ничего, только не надо об этом думать». И так успокаивался.

Недоумение Анны Николаевны усилилось, когда Сережа совсем перестал читать газеты.

– Нет, я этого не понимаю… отказываюсь решительно…

Иногда забываясь она передавала ему «Новое время» с какой-нибудь отмеченной синим карандашом статьей, где рассказывалось о необыкновенном подъеме духа в населении или о подвиге юного добровольца.

– Правда, как это прекрасно.

– Да, конечно…

И он, пробежав статью, оставлял газету.

– Сережа, покажи мне пожалуйста, где Рава.

Ему становилось стыдно, что он не знает, где Рава, и не хватало мужества признаться в этом. Он не читал газет из-за всяких комментариев, но ведь здесь факты, как же можно не следить за ходом войны; конечно это – лень…

– Рава… здесь… вот.

– Где? я не вижу.

– Здесь… не знаю… у нас такая карта, что ничего не разберешь…

Сережа ходил в университет, но занимался немного. Дома, с матерью и сестрой, он быть не любил. Они были очень оживлены, очень заняты и всегда говорили о раненых или теплых вещах. Его тяготило постоянное и нескрываемое пренебрежение в их отношении к нему и то, что они будто нарочно говорили при нем об общей бодрости и радостной вере. Иногда он старался быть с ними резким или вежливо-холодным, но это удавалось плохо. Только с каждым днем все более чужими становились Сереже и мать, и сестра. Все по-прежнему спокойный, не взволнованный своей ленью, он мало-помалу, также лениво и вяло, начинал уступать и думал: «Я могу… но мне жаль, мне очень жаль всего… Все-таки здесь я работать не стану».

Ходили слухи о том, что все студенты будут призваны к службе.

Сережа вдруг обрадовался.

«Самому решиться трудно, но, если будут, это хорошо».

И ему виделся уже военный лагерь ранней весной, земля в черных проталинах и следах рыхлого снега и синее, холодное небо.

Он шел по набережной. Низко нависли тяжелые облака и ветер со взморья резал ему глаза.

«Вот теперь все изменится. С войны вернешься совсем другим… Иначе быть не может. Странно… Петроград… Петербург… это все одно. Просто это кончился девятнадцатый век… и вот все мы уже не нужны»…

Издалека он узнал быстро шедшего ему навстречу Лодыгина. За несколько шагов тот, веселый и красный, замахал ему руками.

– Прощай, прощай, Сергей…

– Отчего?

– Еду послезавтра на войну с нашим отрядом. Ты не веришь, как я рад… Не могу больше здесь сидеть.

Сережа пожал ему руку.

– Ну, поезжай… Я, может быть, тоже скоро там буду… возьмут.

– Что ты? Ты ведь не на первом курсе? Тебя не возьмут… не знаешь, что ли?

– А, так. Наверно?

– Да, уж поверь мне. Не хочешь, брат? Пороха не нюхал? Эх, махнул бы со мной, вот это – дело. Что здесь киснуть!

– А разве мне можно?

– Отчего же нельзя… поезжай в Варшаву, там я тебя устрою. Ты ведь был год в медицинке?

– Да. Послушай, я поеду.

Лодыгин широко улыбнулся.

– Правда? Что это с тобой?

Сережа снял фуражку, провел рукой по волосам и сел на гранит над Невой.

– Так. Все равно я поеду, мне надо, только с тобой вместе.

– Ну, разумеется, со мной… Да ты серьезно или морочишь только.

– Нет, видишь, я очень хочу… очень хочу. Все-таки ведь это – раз в жизни.

– Да уж, для тебя второй такой войны не устроят.

– Ну, да, – ласково улыбнулся Сережа, – я поеду. Я позвоню тебе завтра.

Вернувшись домой, Сережа зашел в комнату матери и, насколько мог, просто и весело сообщил матери о своем решении. Анна Николаевна сначала не поверила, а потом принялась браниться и плакать о том, что вот все, все у Сережи так, что он конечно – помешанный и никогда ее не слушает и не советуется с ней. Маруся тоже негодовала и настаивала, что ехать на войну бессмысленно, а России можно служить и здесь.

– Ах, оставьте меня ради Бога! – вдруг закричал Сережа, – я поеду не для России совсем, не для вас, ни для кого… поеду потому, что хочу…

Он убежал к себе и хлопнул дверью.

В его комнате все было убрано. По стенам висели лубки и Врубели, слегка пахло табачным дымом. На столе лежало письмо. Он прочел адрес. Узнав почерк, отложил его и сел в кресло, и долго сидел, ничего не думая и сложив руки на коленях. Потом встал, подошел к зеркалу, зажег электрический рожок и стал смотреть на себя.

«Вот, хотел иначе причесываться… волосы больше на лоб – теперь не надо, все равно. – Он видел свое бледное и худое лицо с мягкими волосами, и ему было жаль себя. – Убьют… и вот никогда здесь больше стоять не буду… Нет, не убьют»…

Сережа взял письмо и вскрыл его.

«Милый, приходите завтра на выставку. Будет очень…»

Он улыбнулся и громко сказал:

– Вот и не пойду, вот и не пойду…

И сейчас же подумал:

«Как приятно и как странно говорить одному громко. Все-таки это очень хорошо – то, что со мной случилось»…

2

Лодыгин ехал в санитарном поезде и оказалось, что Сереже сопровождать его нельзя. Они условились встретиться в Варшаве. Дорога была долгой, но не скучной, – уже на вокзале повеяло войной. В обмерзших, набитых вагонах говорили только о ней, читали последние телеграммы, ловили слухи. Ехало много офицеров, возвращавшихся из госпиталей в полки, ехали добровольцы, врачи, сестры, матери, искавшие своих близких, и деловые люди, как всегда снующие между Петроградом и Варшавой.

Назад Дальше