Но, конечно, в целом Тургенев действительно – «прекрасный писатель», и хотя бы за одного Базарова, за десять страниц о смерти Базарова, простятся ему все «длинные ресницы» и несколько приторные стилистические красоты. Мне понравилось и даже тронуло меня у Фадеева то, что свои восторги он заключает словами: «Как жалко, что всего этого нельзя высказать ему лично!» Тургеневу эта непосредственность была бы, вероятно, приятнее всяких комплиментов, даже самых изысканных. Иногда, перечитывая иного давно умершего автора, испытываешь именно такое чувство, – т. е. чувство, что он живее живых, и что хотелось бы с благодарностью пожать ему руку.
Останавливаюсь мимоходом на других замечаниях Фадеева, в частности на его словах о Кольцове, в связи с разбором «Литературных мечтаний» Белинского. Кольцова он сравнивает с советским поэтом Исаковским, но считает, что «по мысли и по форме Исаковский выше».
Утверждение это, несомненно, многих покоробит, а то и возмутит. Подумайте, Кольцов – и какой-то Исаковский! Должен признаться, что лишь поверхностно зная поэзию Исаковского, недостаточно внимательно следив за ней, я в данном случае не имею своего мнения: хорош ли, плох ли Исаковский, – твердо не знаю… Но не в нем тут дело, а в Кольцове. Давно, давно пора бы вслух сказать то, с чем, вероятно, все современные поэты согласны: Кольцов – одно из великих недоразумений нашей литературы, одно из тех явлений, в оценке которых двадцатый век бесповоротно разошелся с девятнадцатым. В прошлом столетии постоянно говорили: Пушкин, Лермонтов, Кольцов, – не находя ничего нелепого в сопоставлении этих имен, отодвигая на второй план Тютчева и Баратынского, обходя Некрасова и других более мелких, но все же замечательных поэтов. По-видимому, самый факт появления поэта «из народа» казался настолько необычайным, что парализовал критическое чутье. Но в наше время народность, мнимая или подлинная, никого не соблазнит, а перечитывая Кольцова, только руками разводишь: где в этих гладких и легких, – конечно, талантливых, но неприятно хорошеньких, – песнях то «могучее чувство», то «высокое вдохновение», о котором толковали современники? Вопрос это крайне интересный, я сейчас лишь бегло касаюсь его. Следовало бы когда-нибудь заняться им обстоятельно и попытаться объяснить, почему Кольцов и его огромный успех кажутся теперь явлениями, принадлежащими к категории скорей надсоновской, чем пушкинской.
Дальше о Чернышевском. Чрезвычайно метко у Фадеева указание, что по языку и стилю «Что делать?» ближе всего к писателю, которого Чернышевский должен был считать своим злейшим врагом – к Достоевскому. «Разночинская манера выражаться», – замечает Фадеев.
Об Эртеле, авторе «Гардениных»:
«…У нас его не считают классиком, а так, писателем третьего, а может быть и четвертого разряда. Мамин-Сибиряк считается повыше. И мало кто знает Эртеля».
Да, это действительно так, до сих пор, – несмотря на отзыв Толстого, несмотря на очень высокую оценку, которую в своих «Воспоминаниях» дал Эртелю Бунин, вообще-то мало кого одобрявший. «Гарденины» – роман неровный, далеко не безупречно скроенный, со множеством утомительных подробностей, о коннозаводстве и о другом. Но некоторые страницы удивительны в своей картинности, в психологической правдивости и почти достойны Толстого. Вспоминаю разговор с Алдановым об эртелевском романе. Алданов им восхищался, но когда я сказал «местами почти Толстой», замахал руками:
– Что вы, что вы! Не надо так преувеличивать!
Спорить я не стал. Для Алданова не было в мире писателя, которого можно было бы с Толстым, – со «Львом Николаевичем», как неизменно говорил он в последнее время, – сравнить, даже прибавив слово «почти».
О Чехове: «это несомненно один из самых чудесных писателей на земле». Хочется ответить: верно, правильно, в самом деле «один из самых чудесных»! Но тут же Фадеев добавляет: «Вряд ли Горький с чисто профессиональной точки зрения писатель более крупный».
Вряд ли! Да кто же, находясь в здравом уме и твердой памяти, способен насчет этого колебаться? Пусть даже Горький и «героический» писатель, как указывает Фадеев, – можно ли считать это решающим достоинством по сравнению с душевной стыдливостью и скромностью Чехова? Ведь если и есть у Горького что-либо хорошее, долговечное, – автобиографическая трилогия, отдельные рассказы, такие, например, как «Страстимордасти», – то именно в этих вещах всякая героика отсутствует, и наоборот, там, где Горький «героичен», там не брезгает он и грошовыми ходулями. Разумеется, в Москве говорить об этом не полагается, и, кажется, один только Виктор Шкловский в своем «Гамбургском счете», книге остроумной и кое-где блестящей, решился высказать сомнение в праве Горького на место в первом ряду русской литературы. Но книга эта и изъята из обращения.
В общем, подводя итоги, следует сказать, что «Субъективные заметки» Фадеева не всегда и не везде действительно «субъективны». Не обошлось в них и без казенных прописей. Но читать их все же интересно, – как интересно беседовать с умным и знающим свое дело человеком, если даже он и обрывает самые личные, самые важные свои мысли на полуслове.
«Новый журнал». Кн. 47 и 48
Следовало бы начать с того, что в последних двух книжках «Нового журнала» очень много интересного, если бы такое указание не было трюизмом: «Новый журнал» интересен всегда, и в каждом его номере есть не только материал для увлекательного чтения, но и «пища уму». Есть всегда над чем задуматься. По привычке или по инерции многие повторяют: но «Современные записки»… Бесспорно, «Современные записки» были богаче, полнее, живее, разнообразнее. Раскроешь теперь любой их выпуск, взглянешь на оглавление, и как старуха-графиня в «Пиковой Даме» вздыхает «кто пел! кто танцевал!», хочется воскликнуть: какие имена! какие люди! Но «иных уж нет, а те далече», и общее наше оскудение с каждым годом все очевиднее. Ничего с этим не поделаешь, никто в этом не виноват.
Предпоследняя книжка «Нового журнала» открывается «Трудными дорогами» Г. Андреева, переведенными, наконец, из отдела воспоминаний и документов в отдел художественной прозы. Это повышение в ранге «Трудными дорогами» вполне заслужено, если даже по существу они и представляют собой воспоминания.
Я не читал той книги Г. Андреева – «Горькие воды» – о которой в сорок восьмом номере журнала пишет В. Александрова, но судя по «Дорогам», отзыв ее об авторе как о человеке с «не очень громким писательским голосом» чрезмерно осторожен. Конечно, никто не знает, каков от природы у Андреева «голос», да и не все «громкие» голоса ценны и долговечны, но эпитеты вроде «слабоватый», в рецензии В. Александровой встречающиеся, могут внушить представление, что речь идет о писаниях, требующих снисходительности. Между тем «Трудные дороги» – повесть по-настоящему талантливая, отлично передающая то неповторимое, прихотливое смешение чувств, которое возникло у человека совсем еще молодого, бежавшего из каторжного лагеря, знающего, что на удачу в побеге нет надежды, и все-таки наслаждающегося этой короткой свободой, этой возможностью бродить, говорить, спать, даже голодать без надзора и окриков сверху, обреченного и счастливого в то же время. Некоторые страницы ужасны в своем беспощадном и спокойном реализме, и именно благодаря спокойствию они убедительнее многих иных рассказов отражают то «удавье дело», – как говорит Андреев, – которое никакими проблематическими будущими земными раями оправдано быть не может: достаточно прочесть хотя бы рассказ о встрече с группой полумертвецов, раскулаченными крестьянами, сосланными в тайгу, чтобы с новой силой – пусть и в сотый раз – это почувствовать.
В сущности, то, что в последние сорок лет произошло в России, – даже если признать, что совершено оно было именно во имя будущих равенств и благополучий, – возвращает нас к недоумениям Ивана Карамазова насчет цены, в которую должна обойтись «финальная гармония», и не случайно тема эта в ранней советской литературе постоянно сквозила и маячила, – у Юрия Олеши, например, или у Леонова, – пока не оказалась заглушена гулом производственного и строительного энтузиазма по правительственным рецептам. Правда, Карамазов говорил только о детях, никому никакого зла еще не сделавших и страдающих невинно. Но вопрос так широк и глубок, настолько «проклят», что ограничить его детьми невозможно. В русской литературе он задолго до Достоевского был с совершенной ясностью поставлен Белинским, и как свойственно было нашему подлинно «неистовому» Виссариону, тут же в двух словах, с лихорадочной поспешностью разрешен (письмо к Боткину).
У Андреева, помимо страшных бытовых картин, очень хороша природа. Не следует, однако, разглядывать его слог в лупу, останавливаясь на каждой строчке. Отдельные фразы могут показаться написанными наспех, начерно. Но в целом могучий, девственный сибирский лес, могучие сибирские реки, солнце, зима, снег, – все это отражено с естественной верностью тона и заразительным восхищением. Автор «Трудных дорог» – писатель сравнительно новый для эмиграции, из «Ди-Пи». Будем надеяться… стереотипное предложение это незачем кончать: каждый договорит его сам.
Г. Евангулов, наоборот, – писатель, давно эмиграции знакомый, опытный, успевший приучить читателей к своей повествовательной манере. «Игра» напомнила мне давний рассказ его – если не ошибаюсь, называвшийся «Четыре дня» и помещенный лет двадцать тому назад в «Современных записках». По фабуле рассказы различны: там было о мучительно-затянувшейся голодовке, здесь – о картах, но в обоих героем – или, вернее, жертвой – оказывается человек беззащитный перед судьбой или своими страстями (что в индивидуальном существовании большей частью сливается в одно неделимое целое, хотя люди и не отдают себе в этом отчета).
В новом евангуловском отрывке виден опыт не только писательский, но и игорный: психологически все в нем так же правдиво, как внешне, и в изображении парижских карточных притонов. Кстати, что в нашей литературе написано о картах и азарте самого верного, самого незабываемого? Когда-то был об этом в писательской среде долгий спор. По-моему, на первом месте, вне сравнений, – Николай Ростов, проигрывающий Долохову сорок тысяч, а у Достоевского не «Игрок», нет, а отчаянные его письма к жене из всяких Гамбургов и Баден-Баденов, с мольбами о прощении и клятвами никогда больше не играть, клятвами, которым юная, но успевшая узнать мужа Анна Григорьевна, конечно, не верила.
В сорок восьмой книжке «Нового журнала» – «Бред Шелля» покойного М. Алданова, отрывок из романа уже известного. Под действием какого-то наркотического средства Шелля, агента американской разведки, то мучают кошмары, то смущают соблазнительные видения прошлого, и это дает повод Алданову высказать несколько остропроницательных соображений о советских порядках в последние сталинские годы или перенестись в Версаль, где стареющий король Людовик XV безмятежно развратничает, успокаивая себя тем, что «потоп» настанет «после». Не раз уже мне приходилось говорить об одной из отличительных черт алдановского дарования – о его вежливости к читателю, о его постоянной озабоченности тем, чтобы не дать читателю скучать.
«Бред Шелля» – красноречивый образец этого. Отрывок непрерывно держит внимание и мысль настороже, и в переходах от содержательности идейной к содержательности живописной исключительно характерен для автора. Особенно замечательно начало, в котором Шелль, беседуя в бреду с русским изобретателем-ученым, уговаривает его бежать с ним в Америку и объясняет, почему в советских условиях невозможна творческая работа. Неожиданно доводы Шелля «перекликаются» – как теперь принято выражаться – с мотивами дудинцевского отныне знаменитого романа, о «Хлебе едином», романа, которого Алданов знать не мог. Добавлю, что на «Хлеб единый» помещена в журнале большая рецензия Романа Гуля, одна из самых верных, которые приходилось до сих пор читать (кроме замечания, что «написан роман по старинке»: что это значит? не пора ли пересмотреть вопрос о ценности новизны «как таковой»? Не пора ли одуматься поклонникам «новизны для новизны», «во что бы то ни стало», ради щекотания нервов? М. Слоним недавно поместил в «Новом русском слове» статью о новаторстве, пылкую и на первый взгляд как будто убедительную, но только потому, что сущность вопроса в ней полностью обойдена).
От Алданова к Ремизову – будто с одной планеты на другую, или, по крайней мере, из одного века в другой. Нет, кажется, в нашей литературе двух писателей столь различных в отношении к своему «святому ремеслу», в приемах, во взглядах, в настроениях, в характере, – решительно во всем. Можно, разумеется, довести эклектичность вкуса до того, чтобы одинаково ценить обоих, можно и к обоим остаться равнодушным, безразличным. На деле, однако, как всякий более или менее близкий к литературным кругам человек знает, взаимное отталкивание распространяется и на читателей: поклонники одного недолюбливают другого. (Об этом писал в дневнике своем еще Александр Блок, и притом именно по поводу Ремизова: но в качестве «антиремизовца» он назвал драматурга Гнедича, о котором всерьез говорить вообще трудновато.)
Отрывок из романа «Плачужная канава» написан давно, более сорока лет тому назад. По сравнению с позднейшими произведениями Ремизова он сдержан, менее витиеват и причудлив по языку, да, пожалуй, и по общему своему складу. Было бы крайне желательно прочесть весь роман полностью. Даже и в той сравнительно небольшой его части, которая помещена в журнале, чувствуется, что основной, глубокой своей теме Ремизов был верен всегда, при любых вариациях в ее разработке: тема эта – некое «Господи, воззвах к Тебе, услыши мя», вопль к небу, страстная тоска о человеке, которому на земле вовсе не «скучно и грустно», а прежде всего страшно.
Стихов много, и есть среди них стихи очень хорошие. Нельзя не обратить внимания на А. Величковского. Его поэзии, может быть, и чужды элементы прелести или очарования, но зато в ней есть тяжесть, скромность, упорство, настойчивость, глухая печаль, а главное – свой, особый напев. Даже в моменты явного литературного простодушия, – как в коротеньком стихотворении о свече перед иконой, – он остается в этом смысле самим собой. Олег Ильинский – стихотворец, несомненно, даровитый, но дарованию его, по-видимому, еще далеко до зрелости. Мне могут возразить, что стихов будто бы «зрелых», – независимо от возраста пишущего, – то есть таких, где все эмоции будто бы пережжены и переплавлены, где в неизменный пятистопный ямб уложены размышления о суете сует, где все пристойно, приятно, благоприлично и все чуть-чуть ни к чему, – что таких стихов у нас хоть отбавляй… Совершенно верно! Но и размашисто-декламационные выкрики о венгерском восстании тоже ни к чему, еще больше ни к чему! Есть какое-то разительное, мучительное несоответствие между событиями, вроде будапештской драмы, и торопливыми, квази-поэтическими иллюстрациями к ним. Читая стихи о Венгрии, я вспомнил знаменитое изречение Андре Жида насчет того, что «хорошие чувства идут на изготовление плохой литературы». Справедливость требует, однако, добавить, что в иных случаях литература Ильинского бывает и хорошей, например, в цикле о «Памяти».
О Иване Елагине и Ольге Анстей – отложим разговор для другого раза, чтобы не отделываться несколькими словами по поводу случайно попавшихся стихов. Наша критика у обоих этих поэтов в долгу, даже если и были о них отдельные заметки.
Оставляю под конец два стихотворения Георгия Иванова, как всегда мастерские, со все больше усиливающимся у него стремлением к смешению поэтичности с прозаизмами, будто сахара с солью. Метод был бы для другого стихотворца опасен, но Георгия Иванова спасает то, что надо признать его чудесной особенностью: как сердце, по Пушкину, «любит оттого, что не любить оно не может», так и стихи его всегда поют, – очевидно, потому что «не петь не могут».
Статья моя разрослась, а сколько бы еще надо в двух книжках журнала отметить, даже если ограничиться словесностью, которую в прежние времена называли «изящной»! Воспоминания Е.Д. Кусковой о «Давно минувшем» вызвали, кажется, у всех читателей оценку единодушную и обезоружили даже тех, кто в спорах политических склонен винить автора в грехах чуть ли не смертных. Для русской провинциальной жизни конца прошлого века, для характеристики тогдашней интеллигенции, сбитой с толку, притихшей после 1 марта, но все еще беспокойной и свободолюбивой, для блужданий ее между толстовством, народничеством и едва-едва начавшим распространяться марксизмом – это документ первостепенной важности, порой даже в самом стиле своем. «Замужество – серьезный этап в жизни девушки… Простая запись в мэрии не отмечает с достаточной силой этого психологического перелома души при переходе в новую стадию существования». Е.Д., может быть, сама не почувствовала, когда писала эти строки, сколько в них «аромата эпохи» и как много они в самом выборе слов дают уловить и понять. Очевидно, «давно минувшее» в процессе писания действительно ожило в ее сознании, слилось с настоящим.