Сережа все знал, сидя в бреховских, дедовских и надовражинских избах; меня ж ориентировал «друг», рыжий Федор, извозчик, ужасный свергатель властей, почитатель Иван Николаича, доктора; Федор меня возил в Крюково; и возвращал меня в Дедово, стаскивая в буераки и вновь выволакивая между рощицами; он повертывал на меня красный нос и выбрасывал руку, показывая кнутовищем:
– «За энтим леском – в сосняке, в том: намедни митинга была; хорррошо ж арараторы подымали; а все это – доктор: Иван Николаич! Года ведет линию; и – осторожен же: к энтому не подъедешь!»
И вдруг, повернувшись, кидался хлыстом на клячонку:
– «Но… но!.. Будет наша! А Коваленскую, энту, – мы выгоним…»
Бросивши вожжи, – ко мне:
– «Не Сергея Михайловича! Знают: он – за народ, как Михал Сергеич покойник».
Семейные трения меж Коваленскими и Соловьевыми претворялись народом в легенду: о народолюбце, Михал Сергеиче; был-де эсером и он; все – Сережа; уж истинно вышло: папаша – в сынка, чтоб народ мог сказать: а сынок-то – в папашу пошел.
Так, проехавшись с Федором, в Дедове я, бывало, сражаю Сережу:
– «Откуда ты знаешь?»
Сережа, бывало, рассказывает в свою очередь: Коваленских честят; но «бабусю» – щадил: ведь не столь уж с народом плоха она? Но – не любили старушку за «барыню»; да и за то, что читала, поджав свои губы, она лицемернейшие назиданья с террасы – таскающим ягоды бабам: у бабы надутый живот; а самой-то сынок – лапил баб; и за пазуху лазал: в кустах; что живот-то надутый – все видят; а кто надувал, еще надо расследовать.
Друг мой захаживал к парням: орать с ними песни и щелкать подсолнухи; с ними он рос, а не то что «в народ ходил» он; с ним – в открытую; я же не лазил по избам, не щелкал подсолнухов, не агитировал; мне были ближе рабочие и городские мастеровые; оставшись с Сережей вдвоем, жарко спорили мы; и Сережа помарщивался на статеечки Каутского, мной привезенные; я же кричал на эсерство сермяжное в нем. Почему же мне дедовцы верили? Растолковали по-своему отъединенность мою: я-де есть закавыка такая, что… конспиративная, что ли; мне явно по избам ходить невозможно никак.
Уважали – «дистанцию».
Странная жизнь завелась тут: Сережа всклокоченный, перегорелый, взъерошась усами, свисающими над губой, искривленной усмешкой, бывало, трепнет:
– «Помнишь ли прошлогодний июнь? Ты писал «Дитя-Солнце»; в крылатке покойного дяди ходил; и все ждал, когда будут цвести колокольчики белые… Нынче, смотри: и природа не та».
Лето – душное: страсти душили.
Жил в раскаленьи двух яростей, слитых в одну, изживаемую стиском рта до зубного скрежета: и – да чего тут!
И слушали шелест дерев: нарастающий; листовороты раскрытые, ветви, паветви, сучья, суки трудно гнулись, качались; все ревмя ревело; и лиственный винт, отрываемый, в воздухе мчался пустом; из души вставал крик: бомбой бить – по кому попало, чему попало: убить!
А – кого?
Тут порыв отлетал; листья взвешивались, укрывая – коряги, стволы, суки, сучья; мы шелест листов утихающих слушали; те же: сушь, сонь.
Оставалось выполнить клятву, почти договор, кровью собственной писанный: с нею бороться до… смерти кого-то из нас: за нее ж; я клятвой припер себя к стенке, и сам ужасаясь насилию; не за горами и август: положенный ею же срок: для нее; и – угрюмо продумывал форму насилия; виделось явственно: бомба какая-то брошена будет; а коли не так, разотрется она под пятою моею, коли не сумею убить я предавшую «я» – свое собственное; и, – в который раз, – упав в стол, умолял ее в письмах: себя же, себя ж пощадить, сознавая, что в мыслях и я – не по воле своей, а по воле судьбы – уж вступил на дорогу… Ивана Каляева.
Мой молодой друг
Наш флигелек приседал за кустами; над крышею шумы вершин, точно возгласы красных апостолов, тихо поскрипывал шаг; и – взрывалися ветви; и – красного цвета рубаха Сережи являлася; он сжимал кол; подобрал на дороге его, сделав посохом.
Он в эти дни себе нá голову вздувши страсть к миловидной девчонке, Еленке, служившей в кухарках у полуслепого художника близ Надовражина, каждый день молча меня уводил: мне Еленку показывать; а как Еленка вбежит с самоваром, – ни жив он, ни мертв; не посмеет взглянуть; опускает глаза; и скорее удавится, чем слово скажет; Еленка закусит лукавую губку и ноздри от пыха расширит; и бросит на стол самовар; и обратно топочет босыми ногами на кухне расфыркаться: носом в передник.
Тогда попрощаемся; и верещим сухоломом; изогнутая еловая ветвь, как венок, протопорщена ярко-зеленою лапой над лбом его; этой веткой себя увенчал он в знак страсти; и весь испыхтелся под нею.
– «Сказал ли хоть слово, хоть раз ей?»
– «Ни разу, ни слова!»
Не смел!
Но поехал верхом верст за двадцать – в деревню, где братья Еленки, из лавочников, самых мелких, имели свой дом; о Сереже не слыхивали; он – является в красной рубахе, слезает с седла: предлагаю-де руку и сердце!
Разинули рты; а потом, помолчавши с достоинством, галантерейно решили: так сразу – нельзя:
– «Вы с сестрою сперва познакомьтесь; а там – мы посмотрим».
Он скрыл от меня путешествие это; вернулся – сконфуженно, струсивши: можно ль теперь на попятную? Вдруг и Еленка лишь образ, рождаемый пеной; Елена Прекрасная – греческий миф; а он Грецией бредил; и бредил народом; соединял миф Эллады с творимой легендой о русском крестьянине; видел в цветных сарафанах, в присядке под звуки гармоники – пляс на полях Елисейских; бывало: орехом кто щелкнул – вкушенье оливок; и в стаде узрел «цветоядных» коров; и о бабьем лице, том, которое «писаной миской», он выразился: «мирро уст»; даже в дудочке слышалась флейта ему; сочетав миф с эсерством («земля для народа», «долой власть помещиков»), он пожелал омужичиться; «барина» сбросить, женясь на крестьянке.
Отсюда – Еленка: Елена Прекрасная!
Днями бродил, взявши кол, увенчав себя ветвью еловою, в красной рубахе, в стволах, перерезанных тенью и светом и стайками ясненьких зайчиков; он был – раскал, как и я; заключались, как два заговорщика, в флигеле; там, захватясь за бока, – он:
– «Осталось одно».
Мне – взорваться; ему – омужичиться.
Он еще в декабре очень резко отверг предложение мое – примириться с кузеном:
– «Я в Шахматове для того и остался, когда ты уехал, чтобы доиграть свою партию с Блоком; и верь: этот спрут полонил Щ., представясь, что ранено щупальце; тянет ее перевязывать щупальце; ты излечи ее, или», – он супился:
– «Знаешь ли, Боря, ужасно, но если тебе не удастся уехать с ней…» – не договаривал он.
– «Если б я отговаривал, я бы фальшивил».
Тут слухи пошли: соловьевский барчук предложение сделал Еленке; Любимовы нам сообщили об этом; около Сережи стоит в эти годы Любимова, Александра Степановна, выходившая Коваленского Мишу, историка; стройная, крепкая, с горьким, поблекнувшим ртом, черноглазая, черноволосая, с белыми зубами, – умница с «вкусами», она проницала все вздроги душевных изгибов Сережи; ей нес он себя; не боролся с вмешательствами: напоминала она Розу Дартль[36]; ведь и источник забот о Сереже – таимая страсть ее к его отцу: Александра Степановна понимала и острую строку Валерия Брюсова, и ядовитость двусмыслицы Блока; простая, сердечная женщина эта увиделась нам символистской в противовес своей толстой сестрице Авдотье Степановне – ярой «общественнице» и двум «левым» племянникам; третья сестрица, Екатерина Степановна, трогала ясной, пылающей добротой; Надовражино, где обитали сестрицы, – гнездо недоверий ко всем Коваленским; как в прошлом году, здесь певали народные и революционные песни; рыдала гитара; бывало: вдвоем возвращаемся звездною ночью; загамкает пес; лес, канава и папоротники – сырые, злые; полянка.
– «Александра Степановна уверяет, что Вере Владимировне о Еленке все сказано; стало быть: «бабуся» узнала».
«Бабуся» молчит.
Мы выходим на луг; и вон, вон оно, – Дедово!
В Дедове перед лицом Коваленских перерождались; и с мукой тащилися завтракать на большую террасу; не более полсотни шагов отделяло наш флигель от дома «бабуси», а… а – две культуры, два быта; там – жив восемнадцатый век; здесь – двадцатый; там – «рай» просвещенного абсолютизма; здесь – «ужасы» анархизма: и бомба, и красный петух; там невестою прочится «Ася» Тургенева; а по округе – молва, что невеста – Еленка.
Терраса; у Веры Владимировны Коваленской – улыбка кривая: «Еленка»; бабуся, трясяся наколкой, трясясь пелеринами, лапку нам тянет.
Но – сжатые губы; но – косо на внука метаемый взгляд, от которого вздрагивал он, потому что он видел уже: будет, будет падение в великолепнейший обморок.
– «Здравствуй, «бабуся», – храбрится Сережа, – а знаешь ли, что говорит Феокрит?»
И поскрипывает сапогом; повисает настурцией; над ним яркий шмель; вот – кузиночка Лиза, которую ловко Сережа, подбросивши, ловит из воздуха; вот, захватясь за салфетки, сопят уж над рисом с рубленой говядиной; чай; дядя Витя, свой палец поставя на клавиши, фальшивит: «Я стражду, я жажду»; а дядя Коля над «Русскими ведомостями», традицией дома, – традицией «тона», – трунит, зло скосясь на меня.
Став мгновенно «марксистом», бросаю рабочим вопросом в него; он марксизм ненавидит: марксист – Миша, сын, не желающий знать его; очень угрюмый, сосредоточенный спор, с утаенным желанием перейти от слов к делу: я или – его «превосходительство»: кто-то здесь – лишний; наверное, я, потому что визгливые тявки мои нарушают традицию; уже Сережа хватает меня за рукав; уж головка «бабуси», с такою решимостью павшая в спину, – закинута; смотрит не глаз, а губа на меня.
И Сережа уводит – дрожащего:
– «Боря, ну ради «бабуси», – сдержись; ты ведь эдак здесь все оборвешь, каково без тебя будет мне!»
Не сдержавшись:
– «А впрочем, так длить невозможно, – шагаем обратно, – я в каждой настурции, в каждом шипке самовара, в наколке, в поджатии губ ощущаю падение рода; и коли так длить, я – погибну».
И думаю: след на Еленке жениться ему; а он думал, что след мне убить иль – убиться.
– «Я стражду, я жажду», – стучал дядя Витя нам издали клавишем.
Домино
Переменить впечатления еду в имение матери; время проходит в писании жесточайших стихов; я пишу «Панихиду», – историю трупа, в которой есть строки:
Пишу на мотивы из «Чижика»:
Собираю украдкою группу крестьян; объясняю: «Земля будет ваша; не надо усадьбы палить: пригодятся еще». Управляющий мне показывает на овсы: я – взрываюся: «Эти овсы есть грабеж у крестьян». На меня – донос земскому; земский уж хочет приехать с советом: мне вóвремя выехать за пределы губернии; я – исчезаю до этого: нет ни покоя, ни отдыха! И… и… – куда ж мне деваться?
Я – сызнова в Дедове, где нахожу письмо Щ.; переписка – как тренье клинков друг о друга; теперь она – просто резня за мое возвращение в Питер, которое – значит: отъезд с ней в Италию; вдруг – письмо Блока (из Шахматова), объясняющее, что он будет в Москве: иметь встречу со мной; я – в пустую квартиру, в московскую; кресла – в чехлах; нафталины…
Звонок: это – красная шапка посыльного с краткой запискою: Блок зовет в «Прагу»[37]; свидание – не обещает; спешу: и – взлетаю по лестнице; рано: пустеющий зал; белоснежные столики; и за одним сидит бритый «арап», а не Блок; он, увидев меня, мешковато встает; он протягивает нерешительно руку, сконфузясь улыбкой, застывшей морщинками; я подаю ему руку, бросая лакею:
– «Токайского».
И – мы садимся, чтобы предъявить ультиматумы; он предъявляет, конфузясь, и – в нос: мне-де лучше не ехать; в ответ угрожаю войною с такого-то; это число на носу; говорить больше не о чем; вскакиваю, размахнувшись салфеткой, которая падает к ногам лакея, спешащего с толстой бутылкой в руке; он откупоривает, наполняет бокалы в то время, как Блок поднимается, странно моргая в глаза мало что выражающими глазами; и, не оборачиваясь, идет к выходу; бросивши десятирублевик лакею, присевшему от изумленья, – за ним; два бокала с подносика пеной играют, а мы опускаемся с лестницы; он – впереди; я – за ним; мы выходим из «Праги»; повертываясь к Поварской, Блок бросает косой, растревоженный взгляд, на который ему отвечаю я мысленно: «Еще оружия нет: успокойся!»
Сворачиваю на Арбат и, пройдя пять домов, подзываю извозчика:
– «На Николаевский!»
Солнце не село, когда, ни на что не похожий, я сваливаюсь с таратайки у флигеля в руки Сережи, который со мной начинает возиться; мне отступа – нет; я – к убийству приперт обстоятельством, а – не умею убить; и хочу уходить себя голодом, тайно от друга, «бабуси»; я делаю вид, что я ем; через несколько дней я так слаб, что усилием воли держусь на ногах; тут Сережа, меня заперев, объясняется очень серьезно.
Я пойман с поличным: откладываю голодовку.
Сережа ужасен; «бабусю» едва он выносит; к Еленке боится ходить: шах и мат! Раз, открывши чуланчик, который был заперт, – ко мне он; и – тащит в чуланчик:
– «Смотри-ка!»
Из кресла в тенях на нас смотрит коричнево-желтая мумия, в рост человеческий; то деревянная кукла, служившая манекеном художнице:
– «Как очутился он здесь? Надо вынести!»
Ольга Михайловна перед кончиною в спальне своей посадила на кресло его, одев в платье: писала с него; очень скоро потом под ногами его в луже крови лежала с простреленным черепом; кукла Сереже связалась с тогдашними днями, с психическим заболеванием матери, с самоубийством, со смертью отца; он сказал:
– «Худу быть!»
Каюсь я: деревянный коричневый профиль во мне вызвал образ из только что мною написанной «Панихиды»:
И в подсознании откликнулось:
– «Я!»
Куклу вынесли.
А через день допекаю-таки Николая Михайловича, и получаю: ведут себя так дураки; тотчас требую я лошадей; и «бабуся», неискренно ахнувши, падает в кресло: сидеть в позе обморока.
Вот и Федор: с тележкой; Сережа – исчез, не простившись; я – трогаюсь; кончилось Дедово; впрочем, – кончается жизнь; выезжаем на взгорбок, возвышенный над крюковскою дорогою; луг – переехали; к спуску дороги сбежались две рощицы; и между ними – прощеп горизонта: огромное солнце, как злой леопард, приседая к земле, все охватывает красноватыми лапами; что вижу я? Перед солнцем, весь вспыхнувший точно вихрами осолнечными, поджидает Сережа меня, – без вещей, зажимая в руке перемятый картуз; вот он прыгнул в тележку.
– «Куда ты?»
– «С тобою… Я после бывшего только что здесь не могу оставаться!»
С тех пор мы отсиживаем меж чехлов в нафталинной квартире, в пылающем зное; пролетки в открытые окна трещат; угрюмо решаем, что мне остается «убить», что ему – рвать все с бабушкой после брака с Еленкою; тут – взрыв столыпинской дачи, воспринятый с мрачным восторгом.
Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану пред Щ. в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого – все равно; этот бред отразился позднее в стихах: