Заранее скажу, чтобы не возвращаться, своей цели он достиг. Был в Ялте. Там впрямь оказались такие пляжи. Смотрел с горы в бинокль. Подолгу. Рассказывал с воодушевлением, жестикулируя. По пляжу – рассказывал – действительно ходили женщины, некоторые лежали и, что характерно, – были поголовно голыми. Больше всего его поразило обилие волос на животах. Оптический эффект, думается мне…
Сказать, что меня в ту пору волновали планы моего приятеля, не скажу, но украсть деньги! Украсть у папы из толстого бумажника, когда он спит в кресле, утомлённый обедом, опутанный звоном полуденной мухи! Кому не понять порывов детской души! Об этом ещё Достоевский писал. Однако в последний момент я изменил решение и выбрал другой источник: Елизавету Густавовну Бэр и решил идти к ней. Я пришёл к ней, когда солнце уходило к реке, а лиловые тени акаций легли в палисадник. Сырость, поднимавшаяся с земли, напоминала о долгих дождях, ливших в августе.
Германский дух в виде чьей-то посмертной маски медленно выцветал на фотографии. Аромат флоксов, вонь кошек и валерьянки на миг обволокли моё юное существо колдовской пеленой и, потупив глаза, голосом мальчика-скрипача, её любимца, я попросил от имени мамы нужную сумму. Мамочка, сказал я, просила передать, что если вас не затруднит… одолжить… потому что… отец не пришёл… ехать.
– Дитя моё, – поворачивая ко мне голову, молвила она, – я, право, затрудняюсь… Ребёнку давать деньги! Непедагогично… Детям неприлично держать деньги, это дело взрослых, малыш. Не такли? – спросила она. – Ну-с, сколько там просила наша мамочка? Десять рублей? Куда же она собралась? Я её сегодня утром видела на рынке… Нет, нет и нет! Куда такое годится!
Так или иначе, но сумма была взята, а обман раскрыт на следующий день. И ко всем своим титулам я прибавил отъявленного мерзавца, способного кончить под забором.
Ну, а потом на меня рукой махнули. Не сразу, конечно, позже. Признаться, и я махнул рукой. Распрощались. Разошлись, как в море корабли. Машем, машем руками, покуда не тают в редком тумане очертания берега. До свидания, до свидания!
Машем, машем руками… размахиваем до одури, забывая друг друга. Не это ли прекрасно, Постум?
3
Уподобим руки знамёнам герцога Кентерберийского, властелина дождя, повелителя лени. Существует бесчисленное множество версий о его рождении. Раз за разом исследователи вынуждены отвергать неудержимо возникающие новые гипотезы, ещё более вздорные и бессмысленные, нежели прежние. Не дано нам знать о его рождении ничего.
Так уподобим руки знамёнам герцога Кентерберийского, гадкого пьяницы-старикашки, моего старинного друга, покровителя бездельников и лгунов!
Во имя Неправды реют над нами дырявые знамёна лени и нескончаемых бесед. Но уговоримся сразу же – ни слова о проблемах. Ни о Руси со всей её вшивой историей, княжнами Морозовыми, Пугачёвыми, Чаадаевыми, Никонами, нервически взвинченными борцами, бесчисленными юродами, курсистками и великим предназначением. Ни слова о единственно-истинной вере, ни слова о гениях, властителях дум, убранных в косматые бороды. С ними, с ними разговаривайте! Вон как их много, один другого умней, красивей, одухотворённей. Вот у того трагическая красота в чертах, а у того доброта лучится из глаз, мысль молнией блещет, у того рыло вовсе кувшинное, но ведь что-то неуловимо прекрасное, согласитесь, даже вечно-женственное присутствует в его облике…
Выгнал бы всех я из дому, да дома нет. Ничего не поделаешь. А куда лезешь, бездомный? Чего вздумал!
И тон, взятый мною, не что иное как враньё, бессовестный обман. Кто, спрашивается, говорит так сейчас? Это классики позволяли себе роскошь распускать словеса, кречетом сизым биться в серебряные органы премудрости, ну… ну, да ещё мой отец, полковник как-никак. Ему по службе было положено витийствовать.
Мне не подобает. Хоть я и сын полковника.
И вот, на пустой центральной аллее кладбища, уставленной чёрными обелисками в честь почивших дантистов, появилось существо, при ближайшем рассмотрении оказавшееся пьяным старикашкой, поющим невразумительный гимн сиплым, сырым голосом. Его качало. Он валился в мокрый снег, задирая ноги в галошах, прикрученных к щиколоткам бумажным шпагатом, ронял шапку, но продолжал идти и петь.
Было промозгло. Ветер носил вороньё косыми кругами над тусклыми изваяниями лип и титаническими костистыми грушами. Папу опускали в скользкую глиняную яму.
На ногах присутствующих налипли жёлтые вязкие пласты, которые они, переминаясь и горбясь, пытались незаметно стереть о серый сбитый снег.
И никому не было дела до меня. Никому. Клянусь тебе.
Я не спускал глаз с аллеи. Вот старик исчез в полутьме кустарника, вот появился из-за набрякшего ангела с отбитым носом. Проталкиваясь и распевая во всё горло, он подошёл к могиле, наклонился, выпрямился, прекратил петь, шагнул в мою сторону, приблизил нос-сливу к моему уху и сказал:
– Великолепие и счастие хохочущим над гробами. Поющие и рыдающие яко гиены и шакалы супротив райских ворот, и… – икота сотрясла его, – славны дети мои-ы! – вдруг заорал он. – И пускай не помнит он вас, и пускай мы забудем о нём.
– Во имя милосердия! – возвысил он голос.
Бабушка подошла к нему и протянула миску с кутьёй. Другой рукой подала маслянистый стакан с водкой. Старик выпил, загрёб пальцем немного кутьи, остальное просыпал на снег и спросил:
– Помер?
– Так, – ответила бабушка.
– Кто? – спросил он.
– Большой человек, – всхлипом качнув голову, сказала бабушка. – Полковник.
– А-а-а… Ну, так это дело военное, дело безжалостное. А этот? – спросил он, указывая на меня худой, в тёмной старческой гречке рукой.
– Сирота он. Сирота! – Бабушка ловко ухватила руками мою голову и сунула в свой живот. – Один он… как перст.
– Ну, и слава Господу. Лето скоро, тепло… Одному лучше, – старик уставился на меня единственным лазурным глазом, – букашки, таракашки поползут, а мы с тобой заживём на славу. Со мной не пропадёшь.
Давно это было. А старика помню. Во всём его слепящем величии. И счастлив я, и плачу от радости, что не остался сиротой в тот туманный слякотный день.
День стёрся, подобно тому, как стирается, ветшает бумага на сгибах, которую носишь в кармане, позабыв давным-давно, что выбросить можно, за ненадобностью. Вместо дня – прорубь зияет, снежок редкий.
Всё она у меня в уме вертится, из головы нейдёт прорубь та. Вода тёмная, тяжелая. Сбоку солёный огурец в лёд вмёрз. Закроешь глаза, а он тут как тут. Хоть криком кричи!
Нет, в самом деле, что же это такое! Почему не обратить взор вспять и не возвратиться во времена, когда… когда… Что когда? Не волнуйся, начни ещё раз, ты сказал: посмотреть назад и увидеть…
Да так, ничего любопытного, просто картинки, картинки. Разбитое колено и вдруг (откуда только?) благоухающие сливами ирисы, густые сине-лиловые омуты на жёстких, мясистых, как бы пыльцой присыпанных стеблях, от которых отделяются незаметно, отходят узкие и такие же, в сухой пыльце, листья.
Или пробуждение ночью – оттого, что во сне понял: не только дождь в саду, в вишнях одичавших шуршит, как несколько часов назад, когда засыпал, и целый день (а за обедом, как из ведра, хлестал по тополям, клёнам за забором), а что-то ещё есть, что-то появилось ещё, чего не было и надо поскорей перебрать всё в уме, коснуться всего: и дождя, полившего вскоре после того, как пробило на часах в столовой одиннадцать. Затем обед и первое дуновение – что-то будет, что-то произойдёт, казалось, случится.
Или не казалось, а теперь кажется, хочется, чтобы казалось тогда, хочется, чтобы во всём была стройность, порядок и каждое событие предваряло бы следующее, не кончаясь, а то, в свою очередь, было бы лишь залогом будущего, только будущего, только залогом.
И потому, перечислив все черты, приметы, оттиски в полусонном сознании, можно было притаиться и знать, что день длится по-прежнему, и продолжаться ему ровно столько, сколько мне находиться в постели, оттягивая последний миг, когда нужно будет подняться и выйти в столовую, а там увидеть, как в щели между неплотно прикрытой дверью и полом – свет, а дальше, за дверью, в большой комнате яркий белый ослепительный свет, словно кто приехал, и голоса совершенно чужие, непривычные. Но не надо уже, чтобы они были привычными, потому что голоса – те, которых ждал и жду, лёжа в постели, стоя удвери, поднимая пальцы на босых ногах…
Тот запах, который вёл по тёмным комнатам и который невозможно выделить из тяжёлых тенёт музыки ночного дома, когда весь день и ночь напролёт льёт, не переставая дождь и угасает позвоночник в тихой спине.
Так приезжала мама из дальних стран. Близких стран. И отец приезжал из стран далёких, близких, или он возвращался к нам из стран далёких, близких, или ничего этого и в помине не было – утверждала Соня – не ссаженных коленей, ни ирисов лиловых под окнами в серебристой росе сока, ни матовых припылённых стеблей.
Путаница, однако, в голове неимоверная, отчаянная. О чём я хотел сказать? О знамёнах? Нет, не о знамёнах. Что мне знамёна!
Вон глаз чей-то. Тёплый. Такой прекрасный, милый, и руки лежат на коленях, и платок шерстяной в цветах мутных, беспокойных на пол спадает, и стены жилища моего – пока стены, но не туман, дым. И течёт кровь наша путями до того простыми, до того известными, что изумлена душа, опуская долу свой взгляд. Нельзя пропадать. Да и можно ли исчезнуть? Побирушка моя, нищенка… зрачок смуглый, пепел развеянный…
Поудобней вот устроюсь, нога затекла – погоди – и дальше, дальше… тётя Варя не хочет покупать шляпу, напоминающую шляпу китайских кули…
А о китайце, который снился мне ежегодно, в день солнцеворота, я расскажу потом, когда буду рассказывать о любви, о самом страшном сумасшедшем доме на свете, о Соне и птице Пан.
Китаец, как и подобает китайцам, был вполне нем. На плече у него сидел небольшой ангел с крыльями из тончайшей рисовой бумаги. Крылья стрекотали на ветру, китаец стоял на пустынном перекрёстке неизвестных мне, выжженных солнцем улиц и протягивал с невыразимой мукой на лице, протягивал, протягивал толстую истрёпанную книгу, жужжащую листами.
И, главное, не спешить.
4
Не торопиться, говорил я, когда плелись мы на Васильевский остров с приятелем по солнечной стороне улицы. На Тучковом мосту я глянул в воду. Блеском ударило по глазам. Радужные пятна мазута переливались на подрагивающей поверхности. Чайки бились в воздухе, тщетно пытаясь лететь против ветра. Их сносило, швыряло в поднебесье, и они падали к воде, прижимались к ней. Было много всего: воды, мазута и ветра. Мы замедлили шаг.
Важно не спешить, сказал я себе, не торопиться. Прожито много славных дней. Проделана большая работа по развеществлению. Не хотелось бы умалчивать и чудные летние дни, когда по-настоящему был счастлив. Птицы поют, муравьи ползут, опустишь ноги в воду, болтаешь ими и рот откроешь от восторга – так всё бесцельно, так божественно, бессмысленно.
А после – полдень, купанье, брызги стрекоз на сонной слюде двойного воздуха, солнце восходит с разных сторон, тысячи солнц восходят из-за холмов, подымаются из долин, и вишни по склону вниз, и тошнота брызнувших стрекоз. Я тень соскребу с глины и пущу по ветру. Жара… Вечер. И назавтра всё снова. И ночь есть – что тоже радует.
Её имя тебе уже привычно, и её затылоктебе привычен, и знакомы плечи, живот, ноги… не теперь, в прошлых рождениях, разумеется, возлюбили мы друг друга, но сегодня, солнечной солёной ночью, узнала тебя душа моя.
Назавтра всё снова. И вот, как сейчас, когда плетёмся мы по Съездовской линии, можно считать плывущие под веками красные пятна. Можно на обочине сидеть и ждать машину, а машина долго будет увеличиваться в размерах, покамест из блуждающей точки на сетчатке не превратится в самую что ни на есть настоящую машину, а в машинах возят камень, брёвна, сельдь, дыни, тюльпаны и пиво. Но и без пива, уверяю, можно сидеть на обочине. Славно!
Я говорю, что, в конце концов, все усилия наши направлены на то, чтобы достигнуть этой безмятежности, чтобы не отравляли твоё бытие солёные огурцы во льдах, чтобы брести этаким бубнящим идиотом по солнцу, смотреть на него, слепнуть понемногу. И не спешить, не бежать, сломя голову, невесть куда, неведомо зачем. Вокруг так хитроумно всё устроено, что глупо будет думать, будто ты – единственный, кто может как-то повлиять на ход судеб или, тем паче, на свою собственную судьбу. Вздор, вздор…
Нередко кажется тебе, возможно, снится, что вот это – ты уже видел и того человека видел, знал его, был с ним знаком, вас что-то связывало, но что – забыл, и напрасно морщишь лоб, припоминая, кто он, мелькнувший в толпе… Рудольф? Майор? Отец?..
Не надо. Бесполезно. Он ускользает от тебя, похожий на кого-то, наделённый лукавой тайной сновидения, исчезает, как отражение на воде. Тут разное можно предположить. И склонен я думать, что эти люди, попадающиеся на пути, суть ты сам, иначе, откуда тоска? Почему ты беспечно не продолжаешь идти своей дорогой, а рвёшься, бежишь следом, заглядываешь в лица, мчишься вдогонку, очертя голову, и диковатые цветы безумия вспыхивают на губах.
Что ты шепчешь? Ты ли шепчешь? Зачем ты кричишь? Какая война? Какие знамёна?
И об этом не думай. Войны кончены. Знамёна истлели.
Не торопись.
Надлежит лишь вглядываться в ослепительные покровы и бездумно надеяться, что к последним рубежам подошли, а далее – ничего нет, и не было. И не одиночество страшно, как можно было бы предположить, не одиночество – оно вроде как искуплением желанным дано, милостью свыше в виде некоего времени, какого ещё не знали (или забыли, как младенчество забываем), а страшно то, что не знаем, как поступать с этим даром, несущим нам право отказаться от собственного имени во имя ничего – очень долгого ничего, после которого, быть может, и суждено понять, что и ничего, и ряд звуков, склеенных беспечно дыханием, которыми тебя окликают, и предощущения, и память: всё одно и то же.
Ослепительные покровы, граница, за которой, будто в чудовищном выпуклом зеркале, зришь и других, и себя в повседневных заботах, в повседневной боязни, в повседневной скорби, к которой (тоже не страшно) попривыкли и забыли… Но не бессмысленность движет тобой и ими, другими… но что?
История – выберу первое попавшееся под руку слово, хотя оно невразумительно, криво, бесформенно, это слово для сумасшедшего дома, это основа монологов, обращённых к многоуважаемому шкапу.
Вот и я вглядываюсь в чей-то сияющий глаз и понять не могу, почему ещё не утро, почему ещё не ночь, не соображаю ничего в сухом шорохе снега. Пути снежинок пересекаются, расходятся, опять сходятся, а казалось, произнеси тысячу раз слово «нет» – и наткнёшься в результате на то, что не подвластно этому слову, и тогда не просто надежда, но уверенность неизбывная войдёт в сердце, и не нужно будет тяготиться именами, угадывать в них ложь, лукавую тайну сновидения. Осенний снег сух и горчит жаром.
Нежданно-негаданно пошёл снег. Предчувствую в скором будущем появление китайца с ангелом на плече. Почему, кстати, мы ни разу не вспомним о них, понёсших самое страшное поражение этого века? Плакали мы на высотах Тибета, плакали на стене Великой.
Небо чисто, солнечно, сухо. Иногда реки глубоко уходят на века в землю, и не видно их. И города, выросшие на их берегах, приходят в упадок, неуклонно разрушаются, мелеют людьми, языком. Китай такой же рекой ушёл в небытие. Сухое солнечное небо, немного синевы, пыль снежная витает, иней. И неожиданно снег – крупный, влажный. Но о нём не так, как раньше. Не так слышишь, ждёшь не так, смотришь не так; и сколько снежинок, покачиваясь, опадает с мёртвого дерева, неба, столько же слов, сродни снегу, медленно уходят, минуя мою память, туда, на дно, где лягут в покое.