– Подкрепи тебя Господь и помилуй, – утешает его батюшка.
Пелись и читались тут святые молитвы в напутствие души отходящей – так жалобно, так грустно, что Мишутка Кочеток и говорит мне:
– А ведь эдак и над нами жалостно читать будут, когда мы умрем?..
– Будут, – отвечаю я, а дым от кадильного ладана такими-то струйками душистыми носится по избе, так-то те струйки расцветил луч солнечный, бивший в окошко, что без думы пальцы в святой крест слагались, а уста творили молитву на счастливую дорогу душе, оставляющей землю родную.
– Выходите, православные, из избы, – говорит священник. – Сейчас, исповедь начну.
– Выходите, господа, выходите, – повторяет коломенский брат.
– Идите, идите, братцы, – слышится в толпе. – Исповедь начинается.
– Нечего нам чужие грехи слушать, своих у каждого много, – сердито сказывает всем Кибитка, отворяя дверь.
– Как же это? – спрашивает меня тихим шепотом Мишутка Кочеток. – Ведь эдак мы, пожалуй, и не увидим, как из дяденьки душа вылетать будет.
– Не увидим, потому он без нас, пожалуй, умрет.
– Валяй на печь, покуда народу много, оттуда будем глядеть…
Вышел народ, и опять в избе встала безответная, пугающая тишь. Слышался тихий голос священника, мир и надежду грешной душе возвещавший, а на него отзывался тяжелый, одно и то же все время повторявший стон:
– Грешник я, батюшка, великий грешник!
И наконец началась молитва, готовящая человека к примирению с Богом. «Верую, Господи, и исповедую», – тихо и внятно шепчет священник.
– Верую, Господи, и исповедую, – без боли в голосе и радостно повторяет Липат.
Забыли мы с Мишуткой, что втайне оставаться должны, и тоже на печи промеж себя говорим: «Верую, Господи, и исповедую…»
Освещенная лучами солнца и мерцанием лампад и свечей, горевших пред иконами, блеснула святая дароносица, и светлые лики, вычеканенные на ее серебре, передали как будто свой свет и свою радость и принявшему благодать Божию, и тому, кто ее передавал…
– Подкрепи тебя и помилуй Господь, – снова сказал больному священник и вышел; а мы с Мишуткой все сидим на печи и ждем времени, в какое белым голубем вылетит душа из Липатова тела.
Почти уж стемнело, а мы с Мишуткой все еще сидели на огромной печи постоялого двора, и чем гуще становились сумерки, тем яснее лампадки и свечи, горевшие в переднем углу, освещали нам лицо Липата. Мы могли видеть все судороги, которые пробегали по его лицу, белому как снег, и, как нам никогда еще не приходилось видеть страшных картин смерти, мы, несмотря на весь страх, который вселяли в нас и стоны больного, и изменения в лице его, с твердой надеждой ожидали, когда белый голубь оставит его страдающее тело.
– Мне уж есть захотелось, – шепчет мне Мишутка. – Не слезать ли нам с печи-то? Должно быть, дяденька не умрет нынче…
– Нет, погодим крошечку. Беспременно он ныне умереть должен, – утешаю я Мишутку, никак не покидая заманчивой надежды увидать белого голубя.
– Братец, а братец! – кличет Липат. – Подойди-ка ты поближе ко мне. Я тебе скажу кое-что.
– Что тебе, водицы, что ли, испить дать?
– Нет, не водицы. Не водица теперь мне нужна. А вот я вам расскажу лучше, как человек грешен и слаб бывает. Я вот вас всех до последнего моего часу обманывал и себя обманывал: думал, что выздоровею. В этой надежде даже до принятия Святых Даров находился, теперь уж чую, что не встать мне с одра моего, потому всего меня судороги исковеркали, ровно они мне от сердца что-нибудь оторвали, без чего человеку жить невозможно. В пятьдесят пять лет, кои я, милый братец, на сем свете прожил, хорошо узнал я норов людской. Ванюшка! Выгони-ка из избы мелюзгу-то, а сам с дядей останься да пристальней слушай, что отец тебе в последний раз скажет. Любит норов человека ближнего своего ограбить, вдов притеснить, сирот беззащитных всячески обижать (сам я это на себе испытал). Тот норов качает тебя против воли из стороны в сторону, словно как бурливая река лодку легкую… Знаю его – норов-то этот, сказываю вам, а потому слушай, Ванюша, и ты, братец, слушай: из капиталу своего давеча самую малую часть я объявил. Людские глаза, милые мои, на чужие-то капиталы – ох, как завистливы!.. Милый! Братец ты мой единоутробный! Не покорыствуйся ты моим добром, сирот моих не обидь, вспомни, как мы сами после тятеньки сиротами горемычными остались, – ведь у меня в амбаре под овсом сто тысяч на серебро в горшках уложены… Братец! – завопил опять Липат так же болезненно и страшно, как страшно кричал он в полдень, когда я впервые услыхал его. – Не ограбь детей, ради Христа, не ограбь, – я тебе из того капиталу пять тысяч серебром отказываю…
– Не надо мне твоего, брат! Не обижай меня занапрасно. Ты только скажи, как их найти в амбаре, – как бы не расхитили.
Чуть было мы с Мишуткой не соскочили в это время с печи, потому что, ровно гром, голосом своим больной прокатил по избе и весь скорчился в толстый клубок.
– Гони мух из овса! – кричит он так, как от него никогда не слыхали. – Деньги они у меня все поедят… Обступили всего меня черные псы, обступили с огненными глазами. Отгони, братец, от меня черных псов, – Ванюшка с ними не сладит. Востры у них когти-то очень, грудь они мне всю разорвали и огня туда наложили. Деньги, братец, с сиротами с моими пополам раздели, только не грабь их. Бог взыщет с тебя, ежели их ограбишь… Это я тебе верно говорю… Вон, вон со двора, владимирец, ты у меня жену отнял, я тебя за это и убил, а не за деньги. У меня своих сто тысяч в амбаре под овсом лежат. Ох! Изъели меня совсем черные псы, внутренности мои все из меня вон они вытащили. Отгоняй, отгоняй их от меня, брат! Мы ведь с тобой единоутробные…
– Ванюшка! – говорит коломенский брат. – Поезжай скорей к становому в стан – объявить ему об отцовских капиталах следует, а то обкрадут нас.
Обманул неразумного мальчишку дядюшка хитрый да в амбар скорее. «Я, – говорит, – Ванюшка, караулить деньги буду».
Спугнула нас с Мишуткой эта суматоха с насести. Со всех ног бросились было мы домой бежать, голубя не дождавшись, и только когда мы по переулку, в какой одна сторона Липатова амбара выходила, на всех рысях скакали, рев как бы скота какого услышали.
Много щелей в сельских амбарах, так мы с Мишуткой взяли себе по щелке и смотрим, что такое делается в амбаре.
– Не бойся, – говорит мне шепотом Мишутка, – это, должно быть, доможил[6] об хозяйской смерти плачет и убивается.
– Нет, я не боюсь. Только ты не мешай мне смотреть.
И руками и ногами коломенский брат разрывал Липатов овес, а сам урчит даже, как голодный медведь, досадовал, должно быть, что не скоро овес разрывается…
Только дорылся он и до горшков с деньгами, и почал он те деньги и в мешок сыпать, и в карманы класть, и рот даже себе набивал ими, а сам все урчит…
Вдруг остановился он, и видно нам, как глаза у него в темноте, словно дерево гнилое, светятся. Остановился и задумался. Слышим мы, как он сам с собою говорить начал:
– Господи! Что же это такое делаю я? Ведь я сирот граблю, брата своего единоутробного, у малолетних сирот имение ворую. Сгинь, пропади, искушение дьявольское!
И начал он сызнова деньги из мешка вытрясать и в горшки опять класть…
– Ограбят, ограбят сирот – и без меня все у них уворуют. Лучше ж я возьму у них и помогать им буду в их малолетстве.
И он начал опять набивать деньгами свой мешок и карманы и опять заурчал по-медвежьему…
– Вырастут, я им выплачу, сколько возьму теперь, а то их и без меня обворуют. Вот он, брат-то, что про норов людской говорил. Ограбить мы любим, сирот и вдов притеснить тоже любим… Во гресех зачат есмь, и во гресех роди мя мати моя…
Вечером я и говорю маме:
– Мама! Слушай-ка, что я у Липата Семеныча – покойника – в амбаре ныне видел.
– Что? – спрашивает она.
– Брат-то его коломенский деньги у него все из-под овса повыкрал.
Придралась мать ко мне в это время, что я грамоте не учусь, а только с мальчишками по улицам бегаю, сломила с лозины жидкий прут и, когда прут тот она об меня обламывала, вот что говорила: «Не в свои дела не суйся, – чего не знаешь, того не болтай, в щели за людьми не подглядывай…»
После с Мишуткой Кочетком долго мы рассуждали, какие дела наши и какие не наши, что мы знаем и чего не знаем, отчего в щели подсматривать за людьми нельзя, а главное, зачем и моя и его матери запретили нам строго-настрого никому о том, что в амбаре мы видали, не рассказывать.
Ничего, однако ж, мы с ним в этот раз не решили. Я по-прежнему стал у него учиться на одной ножке прыгать, он у меня – бумажные змеи клеить, точно так же как история эта опять потянулась своим чередом (каким именно – расскажу сейчас). Только мы с Мишуткой давно уж на одной ножке прыгать перестали, знаем, какие дела наши и какие чужие, и только одна она и теперь еще по-прежнему идет теми же ногами, на каких более, нежели за двадцать лет перед этим, вышла на свой путь-дорогу. Почти уже кончилась теперь эта история, смотрят на конец ее другие ребятишки, прыгая тоже, как и мы с Мишуткой в старину, на одной ножке, но и они тоже, как и мы, войдут в разум и будут ходить на обеих ногах, а едва ли и к этому времени истопчутся ее старые, грязные ноги…
Нужно, однако ж, чести приписать коломенскому брату. Умеючи он распорядился капиталом, какой у сирот-племянников своровал. Приписался он в наш город в купцы и, по подмосковной сметке своей, такую широкую торговлю повел, какой наши степняки-домоседы и во сне не привидывали. Подтрунивали у нас поначалу-то над коломенцем довольно-таки веселенько, как он, ровно угорелый, по губернии метался за всем: то гурт – тысяч в десять голов – соберет и в Москву отгонит, то тысяч пятьдесят четвертей хлеба всякого в Петербург или в Одессу спровадит, и так-то он всех наших торговцев плотно к ногтю прижал, что без него никто ни в какое дело пускаться ее смел, потому во всякое время каждого он задавить мог…
Вздумает кто из мещан сад или бахчи снять, его не минет, так как мог он и денег тебе для твоего дела дать, и самое дело это разбить, да не сам еще, а руки такие у него были, какие, может, верст на сто вокруг все захватывали, и мимо тех рук, как в сказке говорится, ни птица не пролетывала, ни зверь не прорыскивал…
Трунили, опять сказываю, наши степняки весело над коломенцем, как он ухнет, бывало, тысяч сто барыша с хлебной партии, да вдруг со всей губернии лошадей оберет, да еще столько же от них в сундук призаложит.
– Што-то, брат, длиннорук ты больно? – купцы про него меж собою толкуют. – Не угорел как бы ты, любезный! Посмотрим вот, долго ль ты провоюешь на награбленные деньги?..
– Так и так, – коломенцу, бывало, подслуживаются, – на базаре про вас говорят: как бы, дескать, не прогорели вы.
Усмехнется он так-то шутливо на такую речь и рукой махнет. «Ну их, – скажет, – к лешему, идолов пузастых! Знают они, куроеды глупые, как про такие дела рассуждать?»
И точно, никак не могли наши купцы понять и рассудить, какому Богу молится коломенец об счастье своем. Пробовали они собираться против него, чтобы хоть сообща силами с ним поравняться, – тоже ничего не вышло, кроме как многих из них за злые умыслы против него без пощады он в трубу пропустил, как есть нищими сделал.
После таких отпоров приуныли наши торговцы. «Нет, видно, надо покориться ему», – придумали они и решили, что, должно быть, великий колдун коломенец, потому не иначе как черт в уши ему шепчет, когда и сколько чего купить следует и когда что продать…
А он, не более как лет шесть жития его прошло в нашем городе, всю большую улицу каменными домами застроил. Такие-то чертоги повывел, полков пять бы в них досыта ужилось. Сказывали, если не врали, что через шесть-то лет в десяти миллионах уже обретался.
И такой ли старичина этот коломенский чудодейный был, рассказывать про него начнут, так только со смеху лопнешь, слушая про его затеи, и ни за что им не поверишь. На старости лет-то своих, про него по городу говорили, вздумал он книги читать учиться (не умел до этого времени грамоте) и не только что одни русские книги разбирать старался, айв чужие языки полез. Французов и немцев разных из Москвы с собою навез и ими чертоги свои населил. Детей они у него на разных языках учили говорить и самому ему, сказывали, во многом на свой ненашинский лад советовали. Прошла тут молва про шального старика, что будто он в чужие земли хочет ехать, затем аки бы, чтобы перенять, как в тех землях за овцами ходят и фабрики суконные как устраивают, но это он врал. У Бо-га-то не украдешь: всем известно было, что это он затем туда едет, чтобы веру свою крещеную переменить и совсем черту отдаться, дабы еще богаче быть…
Некогда же было коломенцу эти слухи слушать. Пустыми он их и дурацкими вслух всегда без всяких обиняков обзывал. «Дела настоящего нет у людей, – говаривал он, – так они рады зубы точить. Кто себе дело по своему разуму приискать может, тот не станет, скуки своей ради, всякую ерунду говорить».
И все мы видели, как он по своему великому сурьезу никогда пустяков не толковал, и хоть было ему лет под шестьдесят, однако ж на работу и на всякую выдумку разумную такой был завидущий и способный, хоть бы и молодцу какому удалому так в пору бы. Умел он наш город глухой и неудачливый на настоящую ногу поставить, так что начальство, ради просьбы его, ярмарку в нем открыло. (Большая ярмарка теперь разрослась…) Собор на базарной площади, вместо деревянной, маленькой церкви, такой соорудил, что из чужих городов обыватели приезжали планы с него снимать. И не только что он так-то приятно свои дела вел, а и племянников своих не забыл, по обещанью своему. Самых маленьких-то к себе в город взял, и все равно они у него как собственные дети, за один счет шли. В одних платьях ходили, у одних учителей учились, и даже, правду-то говорить, и над ними, все равно как над детьми коломенца, по городу смеялись: вот, дескать, купецкие, племянники, мужиковы дети, наравне с барчатами хотят быть – разным языкам учатся. Хорошо теперь из лаптей-то в сапоги обуваться, а как из сапог-то в лапти придется?.. Как бы тогда по-волчьи заголосить не пришлось, даром что не учились по-волчьи-то…
Много так-то толковали, много злобствовали наши горожане на коломенца, глядючи, как счастье его с каждым годом, ровно дерево на хорошей земле, разрастается, и в головы его градские выбрали. И по всей тогда степной стороне разошлась великая слава про коломенца, какой-де такой мочный он купец есть (губернатор ни к кому, кроме его, обедать не приезжал, когда в городе нашем ему быть надобилось), а там, немного погодя, слышим мы, что первый во всей нашей губернии богач – это Кирилла Семеныч Молошников, первой гильдии купец и потомственный гражданин (все равно, примером, что и дворянин всякий), и что, слышно было, царь его будто к себе на лицо требует – посмотреть на такого разумного мужика…
И не успели мы осмотреться, как Кирилла Семеныч гнездо себе в нашем городе свил. Вот какой прокурат этот подмосковный народ! Там, говорят, все такие хитрые. Только беда наша, ежели их много наедет к нам в степь, потому они у нашей простоты великие молодцы хлеб отбивать, а доброму-то от них чему-нибудь научиться – надвое бабушка сказала. «Пожалуй, говорит, что-нибудь и переймете, ежели сами умны будете…» Вот оно что!
В то время как Кирилла Семеныч свои делишки по малости обделывал, и Ванюшка тоже Липатов рос, не дремал и под дядиным крепким надзором великой докой торговою быть навастривался. Такой ему дядя-то в Чернополье у нас постоялый двор сбрякал, с особенными комнатами для господ, какого мы и слухом не слыхивали.
Спрашивали наши дворники:
– Для чего это ты, Кирилла Семеныч, таких покоев в доме настроил?
– А вот, – говорит, – после увидите для чего. – И смеется.
– Посмотрим, известно, посмотрим. Затейник ты, видим, здоровый. Как бы тебе затеи-то эти в карман не плюнули.
– Небось! – шутит коломенец. – Все Бог!..
– Увидим, увидим, что будет.
И в скорости же увидали дворники, как они без хлеба остались, потому и извозчики, и господа, и купцы – все на новый двор повалили. Лестно всякому на тот двор было взъехать, – харчевня чистая такая открыта была при нем (у нас, пожалуй, до того времени харчевен по селам и не бывало!).