Чувство, так ярко вспыхнувшее вначале, оказалось на поверку мучительным и гнетущим. Печать греховности изначально тяготела над ним. Пройдя через надрывающие душу испытания, соединившись наконец, герои не были счастливы, не знали, что им делать дальше. Выяснялось, что их любовь – это мрачная, тяжелая любовь (так было сказано однажды в романе), что она не примиряет человека с миром, а уводит от мира в замкнутое пространство сугубо личных переживаний. Эту мертвенность совместной жизни двух любовников (сегодня сказали бы – гражданских мужа и жены) прекрасно ощутила нравственно чуткая мать семейства Долли Облонская, когда навестила свою золовку в богатом и процветающем имении Вронского. И дело тут было не только в полном отлучении, которому подверглась Анна со стороны светского общества, ее отныне бесправном положении…
Страсть не имеет никакой другой цели, кроме собственного удовлетворения. Она не требует семьи, не требует повседневного созидательного труда. Анна и Вронский не задумывались над тем, что может возникнуть из их отношений, – просто служили, как единственному кумиру, захватившему обоих чувству. Даже в то недолгое время, когда Алексей Александрович соглашался дать неверной жене развод, героиня сама пренебрегла этим «соблюдением условностей». Она хотела уйти от надоевшего мужа, но не стремилась создавать новую семью. Ей действительно было все равно, как принадлежать Вронскому (а точнее, как обладать им): в семье или без семьи. Вопрос о разводе поднял со временем сам Вронский, ощутивший всю безысходность их положения, но поднял слишком поздно.
Начиная с момента своего зарождения чувство, соединившее Анну и Вронского, было глубоко эгоистичным. Собственно, уже начало этой связи оказалось «оплачено» разбитыми надеждами влюбленной в молодого офицера княжны Кити Щербацкой (Вронский, не желая ничего дурного, до встречи с Анной просто ради собственного удовольствия постарался увлечь молодую девушку). Обостренное видение влюбленного человека первой открыло Кити ужасный для нее интригующий «разговор без слов», который происходил на балу между Вронским и совсем недавно столь милой ее сердцу Анной. Кити (она только что, доверяя Вронскому, отказала приезжавшему просить ее руки Константину Левину) пережила в этот момент настоящее потрясение. Что и говорить о тех драмах, которые ожидали Алексея Александровича Каренина, его и Анны сына, маленького Сережу!
Но и во взаимных отношениях Анны и Вронского тоже, как выяснялось по ходу романа, господствовал жадный, ничем не утолимый эгоизм. Живые, искренние люди, казалось, они готовы были жертвовать всем друг для друга. Тем не менее даже чувство долга, даже взаимные обязательства, столь священные в супружестве, искажались темной природой тех отношений, что соединили этих двоих. И благородство, проявленное Вронским (он отказался ради своей возлюбленной от предназначенной ему блестящей карьеры, от многолетнего легкого и приятного образа жизни), и жертвенность Анны неизбежно получали здесь новую цену. В конечном итоге каждый из них приносил жертву себе, собственной страсти, направленной на другого, и тем только вернее губил предмет своего увлечения. Прежде открытый, сердечный, солнечный человек, Анна жила отныне только мрачной заботой о том, как сохранить власть над своим избранником. Насколько любила она до этого Сережу, рожденного в «монотонном», «стеснительном» браке с Карениным, настолько же равнодушной была теперь к дочери, родившейся от «свободной» связи с Вронским. Муки необоснованной ревности, стремление нравиться всем и каждому, чтобы «растопить» наступавшее охлаждение своего любовника, вечное беспокойство, заглушаемое только морфием (это наркотическое средство далеко не все врачи признавали в то время смертельно опасным) – таким оказался итог некогда чарующего, всему вопреки радостного чувства.
Проводя Анну и Вронского через лабиринты преступной страсти, вскрывая в неистощимо ярких «внутренних картинах» обреченность выбора, сделанного героями, Толстой между тем просто не мог ограничиться в новом произведении традиционным для него (хотя и всегда неповторимо богатым) психологическим исследованием жизни. «Разгадка поэзией» предполагала также другое измерение, другой отсчет в поступках действующих лиц. Всеохватное по своей сути пушкинское начало романа неизбежно касалось глубинных истоков любого явления, о чем бы ни говорил художник. В случае с Анной и ее возлюбленным эти истоки выглядели поистине пугающими. Картина получалась тем более ужасной, что все происходило прямо здесь, в действительном, привычном мире, показанном в полную силу толстовского реализма. Но реализм писателя в «Анне Карениной» – это, прежде всего, духовный реализм.
Уже в одной из ранних редакций романа Толстой кратко и ясно определил главную «пружину» в поведении неверной жены: «Это был дьявол, который овладевал ее душою. И никакие средства не могли разбить этого настроения». Очень важные в романе наблюдения потрясенной Кити за Анной на балу и началом разгоравшейся страсти между ней и Вронским, прямо продолжали эту раннюю характеристику: «Она была прелестна в своем простом черном платье, прелестны были ее полные руки с браслетами, прелестна твердая шея с ниткой жемчуга, прелестны вьющиеся волосы расстроившейся прически, прелестны грациозные легкие движения маленьких ног и рук, прелестно это красивое лицо в своем оживлении; но было что-то ужасное и жестокое в ее прелести». И вслед за этим юная княжна определяла нечто самое главное: “Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней”, – сказала себе Кити». Не то же ли самое впечатление, произведенное вдруг изменившейся героиней (давно замечено, что дети лучше взрослых умеют улавливать духовную природу вещей) заставило сторониться «тети» еще недавно искренне к ней привязавшихся детей в семействе Облонских?
На страницах «Анны Карениной» дьявол – не речевая фигура, не метафора, а совершенно реальная сила, которая борется с Богом за живую человеческую душу. Правда, художник с подлинно христианским тактом и чувством меры все-таки предпочитал не называть эту силу прямо. Но, пожалуй, не было в романе таких описаний, связанных с «каренинским» сюжетом, где Толстой не давал бы читателю явственно ощутить ее присутствие. Слово «прелесть», многократно повторенное художником для изображения Анны на балу, могло употребляться Толстым в разном значении (прежде, в «Войне и мире», оно постоянно служило обозначению «божественной», как понимал ее писатель, красоты и привлекательности мира). Но применительно к центральной героине новой книги слово это, как правило, начинало звучать в его изначальном, отеческом смысле: высшая степень обольщения, искушения, соблазна.
Все, что происходило между Анной и Вронским, было отмечено в романе постоянным присутствием нечеловеческой, губительной, и одновременно влекущей, заманчивой силы. Она вызывала у героев кричащее душевное напряжение (Анне казалось, что в ней вот-вот готова лопнуть туго натянутая струна), без слов сообщало одному мысли другого, приводило к необъяснимому с материалистической точки зрения «параллелизму сновидений».
Одна из самых знаменитых, даже хрестоматийных сцен романа. Анна, уже увлеченная Вронским, по дороге из Москвы после часов, полных лихорадочного волнения, грез, разорванных мыслей, выходит ночью из жаркого вагона на платформу станции Бологое между Москвой и Петербургом. Страшная снежная буря бушует вокруг. Вронский должен оставаться в Москве, но вот он появляется из метели. «Ей не нужно было спрашивать, зачем он тут. Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он тут для того, чтобы быть там, где она», – говорится в романе. И немедленно на заданный вопрос Анна слышит желанный ответ: «– Зачем я еду? – повторил он, глядя ей прямо в глаза. – Вы знаете, я еду для того, чтобы быть там, где вы… я не могу иначе». Редкое по своей музыкальности поэтическое описание немедленно оттеняет прелестный смысл состоявшегося обмена репликами: «Ив это же время, как бы одолев препятствия, ветер засыпал снег с крыши вагона, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди плачевно и мрачно заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь».
Вот Вронский увидел во сне: знакомый ему по недавней охоте мужик, но только «маленький, грязный, со взъерошенной бородкой» что-то делает нагнувшись и при этом говорит по-французски. На следующий день Анна (она ожидала в это время их общего с Вронским ребенка) рассказывает Вронскому испугавший ее сон о маленьком взъерошенном мужике, который «копошился» над мешком, и даже повторяет жуткую в своей нелепости французскую фразу, произнесенную этим мужиком: «Il faut le battre le fer, le broyer, le pétrir (Надо ковать железо, толочь его, мять…)». «И Вронский, – говорит писатель, – вспоминая свой сон, чувствовал такой же ужас, наполнявший его душу».
Ужасная, всепомрачаюгцая сила, которая подчинила себе душевный мир героев (а впрочем, Анна на первых порах все-таки пыталась безуспешно противиться ее воздействию), не только вела любовников дальше и дальше навстречу жизненному тупику, она заставляла их искать себе оправдание, «переворачивать» в собственную пользу любые свои поступки, влекущие за собой несчастье других людей. Анна по возвращении в Петербург была впервые поражена вдруг открывшейся ей непритязательной внешностью мужа (он встречал жену у поезда). Позднее она всячески поддерживала в себе представление о ничтожестве этой «министерской машины», как называла порой Алексея Александровича. Прежде открытый человек, она научилась лгать.
Ощущая угрозу, которая нависла над его домом, Алексей Александрович попытался однажды вызвать жену на откровенный разговор, искренне ее предостеречь: «Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом. Разорвать эту связь может только преступление, и преступление этого рода влечет за собой тяжелую кару». Должно быть, он сказал не те слова, которые доходят до сердца, и сказал их совсем не так. Но в этот момент уже ничто, кажется, не могло поколебать Анну в ее готовности обманывать мужа: «Оначувствовала себя одетою в непроницаемую броню лжи. Она чувствовала, что какая-то невидимая сила помогала ей и поддерживала ее». Сам отец лжи, разрушения, ненависти руководил делами героини, пробуждал в ней знакомое миру со времен праматери Евы темное женское начало, чтобы тем вернее погубить ее душу. Не случайно именно после рассказа о несостоявшемся объяснении с Карениным появились в романе так потрясавшие уже первых его читателей страшные поэтические слова: «Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела».
Вероятно, история Анны и Вронского не обязательно должна была закончиться самоубийством героини. Сколько таких историй уже во времена Толстого имели менее драматичный исход! Но писатель все же показывал преступное чувство (так было задумано с самого начала) в его абсолютном, законченном виде, изучал «анатомию страсти» на примере, можно сказать, идеальном. Самоубийство нравственное неизбежно должно было в этом случае повлечь за собой самоубийство физическое. Толстой не властен был изменить что бы то ни было, не нарушая внутреннюю природу вещей. На страницах «Анны Карениной» Вронский тоже однажды пытался покончить с собой (он, мужчина, вообще быстрее прошел свой преступный путь, так что дальнейшая жизнь с Анной во многих отношениях действительно стала для него простой неизбежностью, тягостной расплатой за содеянное). Художник сам рассказал о появлении в романе сцены несостоявшегося (Вронский остался жив) самоубийства этого героя: «Глава о том, как Вр[онский] принял свою роль после свидания с мужем, была у меня давно написана. Я стал поправлять ее и совершенно для меня неожиданно, но несомненно, Вр[онский] стал стреляться. Теперь же для дальнейшего оказывается, что это было органически необходимо».
Описание героини романа накануне ее самоубийства – единственная в своем роде вершина психологического искусства Толстого. Позднее он показывал переживания убийцы своей жены Позднышева («Крейцерова соната»), смятение поставленного на край жизни и смерти, не властного избавиться от губительных женских чар Евгения Иртенева («Дьявол»). И все же рассказ о последних часах Анны Карениной не имеет себе равных среди толстовских «погружений» в тайны помраченного сознания. Этот почти бесконечный внутренний монолог (точнее, сменяющие один другой лихорадочные монологи), эти проплывающие перед глазами героини картины внешнего мира, которые «мутятся» раздраженными чувствами и болезненным ходом мыслей, неподражаемо точно, в бесчисленных подробностях передавали состояние отчаянной, погибающей души.
Во всем, что испытывала Анна, еще сама не зная, куда и зачем направляется она по Москве, не таясь обнаруживало себя, торжествовало некогда столь манящее демоническое начало. Это оно открывало героине без прикрас всю преступную ее, Анны, и Вронского историю. И оно же внушало отвращение к себе самой, к десяткам промелькнувших перед Анной людей, ко всему миру. Циничный, безжалостный голос разрушал в ее сердце последние нравственные опоры, убеждал в безобразии, жестокости и бессмысленности самой жизни вокруг: «Да, нищая с ребенком. Она думает, что жалко ее. Разве все мы не брошены на свет затем только, чтобы ненавидеть друг друга и потому мучать себя и других?» Располагаясь в поезде (она думала застать Вронского в подмосковной деревне у его матери), Анна наблюдала супружескую чету напротив себя. «И муж и жена, – говорилось в романе, – казались отвратительны Анне.<…> Анна ясно видела, как они надоели друг другу и как ненавидят друг друга. И нельзя было не ненавидеть таких жалких уродов». Но этот же голос терзал саму героиню, делал ее присутствие в мире невыносимо ужасным, толкал навстречу последнему шагу: «Нет, я не дам тебе мучать себя», – подумала она, обращаясь… к тому, кто заставлял ее мучаться, и пошла по платформе мимо станции».
Пожалуй, не только у Толстого, но и во всей мировой литературе невозможно найти ничего подобного этой картине крайней бесовской одержимости. Как знать, может, не одна только творческая интуиция, но и страшный опыт минувшей ночи в Арзамасе открывал теперь художнику темные состояния человеческого духа?
Русские критики иногда позволяли себе мечтать о некоем идеальном писателе, соединившем вместе наиболее яркие особенности в искусстве двух великих современников: психологическое мастерство Толстого и остроту духовного видения Достоевского. Созданные Толстым в эпоху безграничной творческой свободы сцены романа, посвященные самоубийству героини, безусловно, приближались к подобному идеалу. Не случайно Достоевский был так потрясен этими картинами: он словно угадывал тут нечто родственное своим романам, только перенесенное в иную сферу «чувствительно» осязаемых, полностью укорененных в реальном, земном времени и пространстве художественных описаний.
Оставалась ли у героини Толстого возможность повернуть назад в решающую минуту? Ведь мы хорошо знаем, что писателю с первых дней работы над романом было ясно, чем кончится дело. Но, художник-реалист, он все же до последнего мгновения не лишал Анну свободы выбора. Правда, выбор давно уже состоялся. Тем не менее, пока Анна жила на свете, он не мог считаться окончательным. Иначе это был бы языческий фатум, рок, а «роман широкого дыхания» открывал именно христианские истины о мире и человеке.
Среди жестоких, убийственных мыслей, которые терзали героиню незадолго до ее отчаянного шага, внезапно, как светлое пятно, выплывало воспоминание о далекой, еще в юности, поездке в Троице-Сергиеву лавру, правда, кажется, лишь затем, чтобы Анна острее ощутила весь ужас нынешнего своего положения. Потом, проезжая по городу, она слышала звон колоколов московских церквей. Но вражеский голос тотчас же начинал твердить свое: «Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? Только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга…» И вот у самого края пропасти, возле идущего мимо состава, борьба за ее душу вспыхивала в последний раз. Бесконечно любящий каждое свое создание (разве можно прочесть иначе сказанное Толстым?) Господь посылал героине последнюю надежду. Решаясь на страшный шаг, Анна перекрестилась. «Привычный жест крестного знамения вызвал в душе ее целый ряд девичьих и детских воспоминаний, и вдруг мрак, покрывавший для нее все, разорвался, и жизнь предстала ей на мгновение со всеми ее светлыми прошедшими радостями». Анна не смогла вернуться. Слишком многое мешало этому.