Стихи назывались «Канцона», и слово это раздражало Горького так же, как раздражало все, что исходило от Гумилева. Читал тот медленно, торжественно, явно упиваясь своим голосом, и Алексей Максимович чувствовал, что поэт гордится каждой строкой, созданной им, каждым исторгнутым звуком, что он испытывает огромное уважение к себе, создателю таких восхитительных ценностей.
Это было понятно Горькому потому, что и он сам, читая свои произведения на публике, испытывал совершенно такие же чувства. Более того! Если Гумилев читал свои стихи несколько отстраненно, не без высокомерия жреца, который презирает непосвященных, то Горький ужасно переживал о том впечатлении, которое произведет. Причем и волновался, и стыдился своего волнения. Оно как бы унижало его, как бы ставило под сомнение мастерство, силу его творчества…
Однажды, давно, когда он был уже признанным писателем и даже разжалованным почетным академиком (покойный государь император, не дав насладиться званием и новыми правами, исключил его, поскольку Горький находился под надзором полиции за антиправительственную деятельность, в связи с чем Чехов и Короленко отказались от членства в академии, ну а Горькому сие событие только надбавило популярности), он читал труппе театра Станиславского свою новую пьесу «На дне» – и аж расплакался, когда Анна умирала. Помнится, просморкавшись трубно, выговорил умиленно: «Ах, хорошо написал!» И все умилились вместе с ним: и Константин Сергеевич, и Коля Телешов, друг-приятель, и актеры, и, конечно, она, Машенька, Марья Федоровна Андреева, тогдашняя прима, будущая любовь Горького… такая горькая любовь… А какая любовь была у него не горькая? Разве с той, для кого звенит фанфарами и кимвалами голос Гумилева, не горькая?
Зачем, ну зачем Варваре этот пустозвон? И вообще, что за стихи?
Вот именно – гниющий водоем, а не поэзия!
Что? Гниющий водоем?
Тем временем Гумилев умолк и внутри комнаты возникла пауза. Потом восторженно затараторил Чуковский:
– Коля, Николай Степанович… Это великолепно, это…
И он аж подавился от восторга, закашлялся. Послышались хлопки тонкой, с длинными пальцами – белая кость, голубая кровь! – гумилевской ладони по костлявой, чахоточной – разночинец, интеллигенция гнилая! – чуковской спине. И легкий, словно бы затаенный смешок.
Наконец-то и она подала голос…
Ни слова одобрения, ни ахов, ни охов. Горькому в его укрытии стало чуточку легче. Гумилев таскается сюда не только ради прекрасных очей Варвары Васильевны – вбил себе в голову, что она необычайно тонко воспринимает поэзию… Вот и получи ее тонкое понимание – смешок. Да-с!
Чуковский вечно являлся вместе с Гумилевым. Корнея, как подозревал Горький, влекло вино, итальянское вино, которого – разумеется, стараниями Алексея Максимовича – у Варвары Васильевны имелся немалый запас. Разумеется, Горький не препятствовал ей принимать друзей и угощать их его вином. Однако задолго перед тем, как Чуковский с Гумилевым должны были прийти – а те повадились ходить каждое воскресенье, часам к четырем-пяти, как на вечернюю службу (не на советскую службу, понятное дело, Чуковский в своем издательстве появлялся годом-родом, а как раньше добрые люди на церковную хаживали), – Горький в предчувствии неизбежности дурно себя чувствовал. Представлял: вот они идут, идут по великолепному мертвому Петрограду… Вышли загодя, потому что дальний конец пешком предстояло одолеть. Воздух чист, как в деревне: ни верениц автомобилей, отравляющих воздух, ни дымов из труб – все теперь жили в лютом холоде, горячей пищи не готовили. Горький знал, что только в его одиннадцатикомнатной квартире на Кронверкском топилась ванная – сказочная роскошь! – другой ванной не было на десять километров в окружности. Ну и ладно, каждый живет так, как он живет. В квартире у Варвары Васильевны ванной не было тоже. Ну да Гумилев ведь не за ванной сюда ходит…
Алексей Максимович глянул в щелку и увидел: Варвара Васильевна, слушая стихи, сидит на диване, зябко кутаясь в кашемировую шаль. Гумилев изредка потягивал вино и попыхивал длинной папироской, а потом продолжал читать.
А Горький думал про гниющий водоем. Опасные строки… Вообще все стихотворение опасно. Опасны слова о том, что мы живем на задворках мира, средь теней, опасна строка про головы заговорщиц, которые отрублены старательным и грубым маятником времени, опасны мечты о каком-то ветре из далеких стран, которого не хватает в «проклятом этом захолустьи». Ну а уж за слова «здесь же только наше отраженье полонил гниющий водоем», услышь их какой-нибудь ретивый чекист (а те умеют все выворачивать наизнанку, даже самые невинные строки, а здесь и выворачивать ничего не нужно, все налицо и набело… вот именно, набело!), можно и к стеночке встать. Зря Гумилев уверяет, что он демонстративно аполитичен, революцию попросту не замечает, – он самый настоящий, типичный, как модно говорить теперь среди молодежи, белогвардеец.
Вдруг приступ зависти, ревности – мужской ревности, писательской зависти – сделался невыносим. Горький не выдержал и вошел в комнату.
Корней вскочил. Гумилев отставил стакан, но не поднялся на ноги. Варвара Васильевна в уголке дивана переводила глаза с любовника на поклонника. Лицо ее, очень красивое, кому-то казавшееся загадочным, кому-то простоватым, ничего не выражало, хотя в душе она так и трепетала от любопытства: что сейчас будет? Сцена? Или обойдется?
Горький ощущал, что в присутствии тонкого, надменного Гумилева сам он движется с какой-то застенчивой неуклюжестью, сутулится более обычного. Отчего разозлился и с трудом выдавил из себя:
– Отлично вы прочитали стихи… особенно последнее. Но о чем они? Да ни о чем! Метафоры ваши насквозь прозрачны. И уж очень вы на аллитерацию упираете, хотя «ж» – звук неблагозвучный. А у вас каждая строка жужжит:
Гумилев изогнул одну бровь (как у них, у дворян, так получается, Горький понять не мог, сам-то он со своими мохнатыми седеющими бровищами никогда не мог сладить) и заговорил, спокойно стряхивая пепел с папироски:
– Ну да, гораздо сложней метафоры уж и сокол. – Уголок рта его насмешливо, издевательски дрогнул. (Тоже барские штучки!) – И вообще, если бы вы понимали поэзию… – Горькому показалось, что он выговорил это слово как-то особенно высокомерно и надменно, получилось пуэзию. – Если бы вы понимали поэзию, то никогда не написали бы целую строку из односложных слов: «Вполз уж и лег там». Русский стих не терпит такого скопления односложных. Если сказать: «Впо́лз уж и…» – это будет дактиль. Если сказать: «Вполз у́ж и…» – будет амфибрахий. А если сказать: «Вполз уж и́…» – получится анапест[10].
Горький вздохнул. Он никогда не умел отличить дактиль от амфибрахия, тем паче от анапеста. И не он один. Вон, говорят, и Евгений Онегин меж ямбов и хореев путался, а анапесты с амфибрахиями для него небось и вовсе темным лесом были. Гумилев явно желал его унизить при женщине, и Горький произнес со смирением, которое, как известно, паче гордости:
– Ну какой же я поэт!
Гумилев и Чуковский переглянулись и поднялись, стали откланиваться. Горький молча кивнул. Варвара Васильевна встрепенулась было, но тоже не стала их удерживать.
Непрошеные гости ушли.
Алексей Максимович пошатался по гостиной, поглядывая на хозяйку квартиры. Варвара Васильевна смотрела на какой-то листок, лежащий на столике. Листок был кругом исписан мелким, совершенно неразборчивым почерком.
Горький взял и попытался прочесть. Не скоро, но удалось-таки разобрать строки:
– А это что такое? – изумился Горький.
Варвара Васильевна пожала плечами:
– Николай Степанович в прошлый раз оставил. Что-то из нового. Я насилу прочла. Ну и почерк у него!
– Опять Николай Степанович?! – вспыхнул Горький. – Опять гумилятина?!
Женщина не удержалась и хихикнула:
– Гумилятина… Ой, вы как скажете, Алёша! Теперь это к нему прилипнет. А стихи смешные, он же знает, как я люблю слонов.
И правда, Варвара Васильевна обожала картинки, фигурки, игрушки, которые изображали слонов. Жила она в квартире своего бывшего мужа, Шайкевича, с которым рассталась уже давно, однако жить-то надо было где-то в нынешнее разоренное время, и здесь еще оставались фарфоровые и костяные статуэтки, изображающие миролюбивых, разъяренных и сонных слонов. Прежняя коллекция! Но имелось и кое-что новенькое, подаренное уже Горьким. И еще сегодня он собирался вручить ей маленький презент.
Поспешил в прихожую, достал из кармана шубы бумажный сверток и шелковистый пыльный мешочек. Она, эта странная фигура, так и лежала в мешочке там, где Горький ее взял. Принес в комнату.
Варвара Васильевна сделала огромные глаза и резко покраснела.
Было от чего…
Фарфоровая фигурка изображала мужчину и женщину в совершенно срамной позе. Он лежит на спине, подогнув ноги к груди, она сидит на его бедрах, совокупившись с ним. Фигурка была сделана с той изумительной тонкостью, которой отличались поистине великие произведения древнего искусства. Явственно было видно выражение огромного наслаждения, которое испытывали эти двое. Складочки на животе женщины, острые соски, напряженные мышцы нежных ног… можно было разглядеть даже крохотный пальчик, которым женщина добирала капельки наслаждения, лаская себя между ног.
– Что это? – спросила Варвара Васильевна низким голосом, который всегда появлялся у нее в особые минуты. – И при чем здесь слон?
Горький кивнул с обещающим видом и развернул бумажный сверток. В нем оказалась книга без переплета, с кое-где выдранными страницами (он сегодня ее попросту спер, украл, стащил из хранилища – не смог удержаться). Перелистал, почитал и сказал, по-волжски окая:
– Поза слона, вот как это называется у них, у китайцев-то.
Варвара Васильевна вскинула на него глаза, ткнула недокуренную папиросу в пепельницу и порывисто вскочила.
Горький улыбнулся в усы.
Он своего добился. «Гумилятина» была забыта. Надо думать, надолго!
Обнимая Варвару Васильевну, он вдруг подумал, что первое стихотворение белогвардейца было, пожалуй, не только про политику, но и отчасти про это. Как у него там…
Единорог, вот именно! Поза единорога. Совершенно точно, в книжке про такую тоже есть. И про тигров есть, да еще летающих.
Эх, жаль, Гумилев не написал про летающих тигров, очень бы кстати пришлось…
Наши дни, Франция
– О, бедный музыкальный ящик! – засмеялся гид. – Честно говоря, я заметил, как вы открываете его крышку, и решил, что вы тоже не удержались от искушения сунуть туда автобусный билет или обертку от конфеты. Когда вечером, после окончания экскурсий, начинается уборка, из этого ящика достают множество мусора. Причем особенно стараются именно русские.
Показалось Алёне или мужчина посмотрел на нее с этаким намеком? Кстати, откуда бы ему знать, к примеру, что она русская? Да, говорит Алёна по-французски с акцентом, конечно, однако поди знай, с каким именно! Или… или он угадал потому, что…
Не очень скромно, конечно, но невольно вспоминается один случай на милонге в Париже… На любимой Алёниной милонге в «Retro Dancing» подошел к ней один молодой человек и пригласил танцевать – но пригласил по-русски. Оказалось, он некогда был влюблен в русскую девушку и изучал язык.
– А откуда вы узнали, что я русская? Вам кто-нибудь сказал? – спросила у него Алёна.
– Нет, никто не сказал, но вы… – Молодой человек понизил голос: – Вы очень красивая. Сразу видно, что русская!
Здорово, правда?
Кстати, иногда и Алёна узнавала за границей соотечественников по особенной красоте. Может, и гид оценил ее внешность? Не хочется, конечно, быть нескромной, но, видимо, придется…
– Почему я знаю, что забавляются таким образом в основном русские? – проговорил в ту минуту гид. – Вы когда-нибудь видели в наших магазинах конфеты в бумажках? Никогда. Они могут быть в коробках, в особых упаковках, но в бумажках… Разве что в прозрачных обертках. А раскрашенные бумажки с непрочитываемыми надписями, на которых нарисованы почему-то в основном медведи – то белый среди льдов и снегов, то медвежата, которые возятся около упавшего дерева, – русские реалии. Почему русские туристы считают, что нет лучше мусорного ящика, чем музыкальный, я не понимаю, но факт остается фактом. Находим мы и билеты – то парижского метро и RER, то автобусов «Air France» или «Roissy Bus», так что ничего удивительного. Иногда на них что-нибудь написано, например номера телефонов. Шеф охраны шато Талле половину этого мусора коллекционирует. Его дочь, вообще-то, ксерофилка[11], так что русские бумажки для нее настоящий клад. Моя дочь когда-то тоже собирала обертки от маленьких фирменных шоколадок – конечно, давно, когда была совсем ребенком. Хотя, может, и до сих пор собирает, но…
Он умолк.
Почудилось Алёне или в голосе мужчины прозвенела нотка горечи? Возможно, он разошелся с женой и давно не видел семьи?
Ну что ж, у каждого свой скелет в шкафу, в том числе и у гида замка Талле, а может, даже и графа.
Алёна вспомнила свое «босоногое детство». Разумеется, и она прошла через безумное увлечение собиранием фантиков, тем паче что конфеты, хорошие конфеты, были в ту пору в чудовищном дефиците (как и все остальное – духи, мыло, одежда, книги, колбаса), но не знала, что это по-научному называется ксерофилия. Впрочем, наверняка французы знать не знают такого слова, как фантики. Так что один – один.
– Значит, вы считаете, что ничего особенного в этом билете нет? – спросила писательница Дмитриева.
– Считаю, что нет, – кивнул гид. – Надпись довольно невразумительна, мне кажется, это случайное совпадение букв с именем Серебряной Фей.