Выхожу посвежевшим и несколько взбодренным. Ничего, к счастью, не учуиваю, кроме колбаски, шпрот, поджаренных хлебцев, засоленных лично мною патиссончи-ков, салатика «оливье» и кусков душистой дыни. А из кухни потягивает жареным литовским салатом с луком.
На глаза у меня навернулись слезы от родного быта, расположения ко мне аппетитного застолья и родственного, любовного внимания жены, которое, скажу я вам откровенно, зажигает в вас все пылкие чувства сильней и мгно-венней, скажем, чем обалденные ее ноженьки в полах распахнутого случайно халатика… Ну, говорю, Котя, давай чокнемся. Я теперь – старший научный все-таки… ха-ха-ха… постараюсь химичить, чтобы и рыбку съесть и, сама знаешь, на что не сесть… за нас с тобою… люблю… хочу всегда… листья грустно… салатика подкинь…
Взволнован я был так возвращением домой и сладчайшей минутой совместного застолья, начисто отстраняющей весь прочий мир от двух близких существ, что непритворно разыкался и заидиотничал. Любое сильное чувство оглупляет, и никуда от этого оглупления не денешься.
Выпил я и разболтался, словно поверивший в себя по-этишко, о возможностях моей способности и хитромудрых вариантах ее использования с откровенною, цинической целью слегка разбогатеть и уйти до конца дней в загородный покой… Соловьем заливаюсь… Выпиваю и закусываю… Глажу, налопавшись, Котину ручку. Затем завожу любимое танго. Уняв желание, приглашаю милую свою даму станцевать, с тем чтобы, старомодно поплавав… и листья грустно опадали… после старомодных же танговых па подхватить ее на руки и, кружась, ввертеться в нашу спальню со звучащим в сердце гимном интимной жизни…
Чувствую, однако, необычайную вялость Котиных телодвижений и плохо скрываемое равнодушие в выражении лица. Спрашиваю: не устала ли?… Может быть, снова неприятности и грязные интриги?… Вместо ответа Котя подводит меня в танго… и листья грустно опадали… к бло-хообщежитию моей конструкции. «Смотри, – говорит, – я открыла способ ускоренного развития своих питомцев. Перепробовала все: свежеотрубленные обезьяньи лапы и хвосты, петушиные гребешки и нежные уши морских свинок – их от всего воротило, а ведь все это – эквивалент моего праздничного пайка. Это все равно, что икорка, крабы, салями и польские вишни в сахаре. Знаешь, на что малышки клюнули? – Я дал понять кивком головы, что меня это чрезвычайно интересует, не выходя из танго. – На кусочки парной телячьей печенки. Теперь ты каждое утро изволь мотать на Тишинку. Как твое самочувствие? Все-таки – чудо, что онивернули тебе обоняние…»
В этот момент, как и положено в танго, я зарылся лицом под Котины завитки – впиваюсь опьяненно в нежнейшую местность вблизи ключицы и со стоном дотрагиваюсь губами до мочки уха… Но меня, как по голове колуном, вдруг оглушает исходящий от Коти острочужеродный запах постороннего мужчины. Он всегда сохраняется в нежной выемке ключицы – и твой собственный, и чужой запах, – как остаток ночного тумана в восприимчивой луговой лож-биночке… Нет, это не сослуживцами несет. Запах сослуживцев внедряется лишь в одежду да в волосы, и состоит он из институтской химии, сигаретного курева и тошно-чернильной бюрократии… Продолжаю по инерции вести Котю сквозь хрустальную печаль последних астр, но руки мои, чувствую, грустно опадают… опадают с Котиных плеч, мертвеет сердце от жуткой и безошибочной догадки… Как собаке, становится мне совершенно ясно, что здесь происходило в мое отсутствие. Если бы не морская вонища, я бы, безусловно, с полунюха все сообразил, как только вошел в квартиру. Ошибки, к сожалению, никакой тут не могло быть, хотя взмолился я в тот миг, чтобы это оказалась моя послеоперационная ошибка, чтобы это была каверза разлаженной памяти и жестокая подъебка ревнивого воображения… Бесчувственно вожу Котю по квартире… слезы-ы-ы ты безутешно проливала… принюхиваюсь… ты не любила-а-а… в спальне чужой этот, бесящий меня душок был особенно нестерпимо смешан с запахом Котино-го белья, наших простынок… и со мной прощалась ты-ы-ы… кружевных занавесок – они удерживают запахи, как паутина мух, – ах эти черные глаза меня пленили-и-и… не для того ли составлен был прежде заговор и ликвидировали во мне помеху семейному блядству?… Никаких нет в этом сомнений, и если бы не случайная бдительность органов,я бы проживал с изменницей, словно глупый бурундук, набивший орехами защечье… Заново поставил пластинку… И листья грустно опадали… запах этот ни с каким другим не спутаешь… вот оно что, Котя… в последних астрах печаль хрустальная жива… вот оно что… видно, память моя помилосердствовала – не оглоушила сразу сокрушительной догадкой… но не проклятье ли – сие возрожденное обоняние?… Садись, говорю изменнице и шлюхе, напротив меня, подними черные глаза и смотри в мои, не отрываясь… я тебе расскажу все кино, которое вы тут без меня крутили… садись, сука, не то безжалостно врежу хрустальной вазой по всем твоим астрам так, что листья вовек не опадут…
Никогда так не разговаривал с Котей. Никогда. Но вид у меня, очевидно, был такой твердояростный и обезоруживающий несомненным знанием всех обстоятельств случившегося, что она села на диван, побледнев, и попыталась откалякаться: «Ты ненормален… зачем они тебя выписали?… Ты отдаешь себе отчет?… Успокойся… давай вызовем…» «Молча-а-ать! Молча-а-а-ать… предательница… пи-онерско-комсомольская блядь… Молчать – не то убью ржавой сельдью и глотку заткну морской капустой… молчать!… ни слова лжи!…» – перебил я в бешенстве Котины омерзительные попытки пофинтить с призраком неминуемого.
Мне все, повторяю, было ясно. Для частичного успокоения жахаю полстакана коньяку в плане борьбы с антиалкоголизмом Горбачева. В душе – болезненная неразбериха и тоска. Пыль крушения жизни застилает глаза. В сердце адским воплем исходит подыхающая, как бездомная псина, преданная моя любовь. Эта же мразь сидит – не шелохнется, уставилась на меня в ужасе во все свои черные глаза… Лучше, господа, любить безглазую, несчастную тетю Нюру – жертву сернокислотной ревности, – чем эти черные глаза, которые… ах вы меня пленили?… Беру любимую свою пластинку, крутившуюся столько лет в моем проклятом мозгу и днем и ночью, крутившуюся безумолчно и подзаводившую меня на чувство и бодрость сил в пустыне жизни, беру и разбиваю ее со скрежетом зубовным – разламываю пополам о колено, а потом – на более мелкие части… безвозвратно… слезы-ы ты безутешно проливала… ты-ы не любила… и со мной прощалась ты… ах эти черные глаза… измельчил яростно пластинку… От треска частей Котя вздрагивала, как от выстрелов… «Серенький, умоляю: успокойся… выпей седуксенчика…»
Молчать, говорю, кино у вас происходило следующее. Если вымолвишь, предательница, хоть словечко – осиротеют все твои блохи… То, что я скажу, открылось мне впервые вне памяти и сплетен… Я тебе такого выпью седуксен-чика, что мозги у тебя из ушей вытекут, как у загубленной шимпанзе… Меня кладут на восстановление нюха. Ты спешишь на свою ебаную Красную площадь… Да! Во мне оживлены зарубежными светилами все центры воспаления народной жизни и бурления языка. Да. Без мата я теперь – ни шагу. Молчать, блядище… Ты приходишь и раскрываешь поганую свою пионерскую варежку на солдафонскую истуканщину караула. Верно?… Тебе пригляделся с некоторых пор один пучеглазый болван. Может, не пригляделся? Может, плевать тебе было на разнообразие болванов? Может, все эти трупоохранительные рыла – на одно, бля, виноват, для тебя лицо и прочие органы?… Молчать!… Ни слова – тут тебе не нарсуд, но Высший Трибунал обосранной любви и преданного брака… Полагаю, что порочное засело в твою плоть еще в период полового созревания. Теперь мне – оленю – вполне это ясно. Помню все признаки замаскировавшегося полового извращения и навязчивой мечты… Помню… Принимал их за восторг идолопочитания косоглазого сифилитика. А ты вот от чего топталась с ноги на ногу, как обойденная петухом клушка, и все гузно свое выпячивала… выпячивала, извращенка… и губки облизывала… ах, Сережа, я заснуть временами не могу, не сходимши на Красную… И как я мог проглядеть все это? Как мог не учуять, чуя иные, не постижимые людьми тайные зависимости чувств и мыслей? Но теперь… теперь, если тварь какая-нибудь попросит у меня стакан воды на ночь, я вскрою с бешенством ебучую подоплеку подобной лживой жажды… Молчать! Налей-ка коньячку, караульная половица.
Выступление свое обличительное передаю дословно, ничего не утаивая. Мат и незнакомые словечки, сыпавшиеся тогда из моих уст, удивляли меня безмерно. Сдерживать их было бесполезно – песок сыплется из гнилого куля…
Итак, болван этот, с надраенной красным гуталином кирзовой рожей, усек знакомое лицо, явившееся наконец-то без мужа, без этого теленка вислоухого… Молчать! Плевать мне, в какой именно из моментов освобождения от службы подканал он к тебе. Может даже, сразу после установки синего своего штыка в козлы. Не знаю: был ли он в форме… По глазам вижу, по слабовольным глазам твоим вижу, что без формы был бы он тебе не мил. Без формы и я у тебя имелся на худой конец… Подходит, выпятив накладную грудь. Щелкает, возможно, каблуками… Здрасьте. Неоднократно млел при виде вас в напряге бокового зрения. Может, процокаем по нашейбрусчаточке в более интимное место? В восемь мне снова заступать на пост номер один СССР. У какой же трясогузки, скажите, не лопнет резинка на рейтузах от слов «пост номер один СССР»? Людмила Зыкина и Алла Пугачева… Молчать! Я не глумлюсь над народными святынями, а запоздало вскрываю женскую слабость и тяготение ваших страстей к разнопо-гонному антуражу… Ах вы погань! Погань!… А вот сейчас отвечай мне в точности: так оно было или не так? Соврешь – скормлю тебе из спецведра всю морскую капусту. Рылом тыкну и скормлю… Я тебя нынче ознакомлю со своей решительной натурой… Ты меня тоже, сукоедина, не знала до этой минуты, как, впрочем, я и сам себя не знал. Тем лучше – будем знакомы, Константина Олеговна… Так оно все было или не так?
«Так, Сережа, прости… стряслось что-то неожиданно с подкоркой…» «Дальнейшее восстанавливать перед тобой и собой не желаю, – говорю. – Тут и дураку ясна картина морального падения. Форму ты его попросила не снимать, я полагаю?» «Прости… прости… это же форма во всем виновата. Я же не для секса, Сережа… я ради комплекса…» – «Штыком тебя он соблазнил своим караульным, мразь…» – «Сексуально Игорь абсолютно ничтожен…» – «Значит, каждый раз, не сняв шинели, фуражки и сапог, заваливалась эта истуканская модель на нашу брачную коечку?» – «Ты, Серый, совсем меня за блядь какую-то принимаешь… Все происходило на полу. Всем святым клянусь тебе -“Надеждой Афганщины”, степенью, любовью нашей клянусь – только на полу…» – «Неоднократно?» – «Пять вечеров… прости… я должна была уничтожить в подкорке эту проклятую форму… эту казарменную чучело-вость… эту их мерзкую привычку отпечатывать шаг… ты себе не представляешь, во что превращает неплохого, в сущности, парня караульная служба в Кремле… давай, Серый, поговорим начистоту перед лицом нашей драмы…» «Это не драма, а человек с ружьем. Дегтем его оружейным все вокруг провоняло и сортирной казарменной хлоркой… потными подворотничками и проодеколоненными галифе… одеколон “В полет”… провоняло показательным моргом, – ору, – поднабралось душка Верховного Совета СССР… впитало всю отвратину главной конторы советской власти – оккупированного красной дрисней Кремля… вот что ты дома наделала… еще налей рюмку и дай лимончика, сволочь…» «Выпей, Серый ты мой, успокойся. Жизнь искручивает нас в поросячий хвост помимо нашей воли. Это абсолютно доказано закрытой психологией. Я дам тебе почитать материалы коллоквиума… Конечно, ты можешь подать на развод. Я признаюсь на суде, что изменила. Но изменила бессознательно, внутренне оставаясь верной… прости, Серый… это и не секс был вовсе, а какая-то… несуразная смена караула…» «Свято место, – говорю гневно, – без караула не бывает… трижды вымой пол стиральным порошком, открой окна… то-то не хотелось тебе в палате… дружки погибли в Афганистане… вот как дело было. Все встало на свои места… все проветрить немедленно… чтобы ни молекулы этой ни единой не смердело в доме – ни кремлевской, ни караульной, ни солдатской, ни мужской вражеской молекулы чтоб не смердело тут, повторяю… затем – раздевайся… у меня тоже имеется вполне беспринципное тело…»
Закрыв лицо ладонями, раскачиваюсь от душевной боли, как раскачиваются несчастные от внезапного флюса, и подумываю: не убить ли мне ее в благородном порыве? Мне ведь не будет ничего. Два раза человеку лазили в мозг. Напортачили. Задели инструментом разумность и расшевелили зверскую невменяемость. Наверняка ничего не будет, да и генерал всемерно поможет… Сволочь, думаю, знал ведь, что Котя тут скурвилась без меня. Нюх у нихна это сыскное дело не хуже моего. Знал и специально выведывал насчет запаха женской психики… Убью, пожалуй. Выкину в окно. Лети, и пусть тебе во время полета будет мучительно стыдно, гадина… Решившись на месть и наказание, представил вдруг новое свое одиночество. Представил, как до конца моих постылых дней не удастся мне выветрить из себя и из дома единственно любимый, родственный, желанный, Коти моей присутственный запах. Представил, как взмолюсь я от крайней тоски о возвратном чуде, но жизнь даже пальчиком не пошевелит ради соответствия безумной моей мольбе… Разрыдался от счастья, что можно не совершать в эту вот минуту ничего горестно необратимого. Словно вырвался в удушье из лап безжалостного сна… Смотрю – Котя стоит передо мною голенькая, хотя все окна открыты, и листья грустно опадают… одной ногой чулочек с другой стягивает так грациозно, что невозможно было в тот миг не подивиться ничтожной жалкости некоторого заблуждения этой любимой личности на фоне нашего многолетнего общего чувства и не внять ясному порыву души к превозмогающему ужасную обиду прощению. Тут я разрыдался еще пуще… пластиночка-то разбита… сле-е-езы ты безутешно проливала… ты не любила… и со мной прощалась ты… И началось у нас бурное, как говорится, примирение до самого утра… в последних астрах печаль хрустальная жива и так далее… Состоялась, можно сказать, вторая наша брачная ночь, бывшая в кое-каких интимных деталях и непредвиденных мелодиях ошеломительней первой.
Конечно, в паузах зверски меня мутило от невыветри-вающейся кремлевско-караульной мрази с примесью кре-маторийной хвои голубых елей и мавзолейной сливной ямы, куда партия настойчиво продолжает затягивать толпы отупевших людей.
В этих паузах я допрашивал Котю: с какого возраста у нее возникло комплексное тяготение к караульным дядям?… Один ли остолоп тут побывал или полроты?… Как его – сволочь – зовут?… Когда он заступает на пост?… Я жду правды… только правды… какой бы жестокой она ни была… Мне также нужна фамилия… я не собираюсь жаловаться в ЦК и коменданту Кремля, но желаю знать, кто именно давит косяка на трупопоклонниц СССР и разных заграничных жоп, прилетевших сюда за тридевять земель вобрать в нюхало номенклатурной мертвечины?… Вот как у этих рослых наших болванов, похожих на показательных боровков ВДНХ, стоит на посту номер один СССР… Молчать – ты потеряла право голоса в половом адюльтере с караульной кирзой…
Словечкам своим и выражениям я сам весьма удивлялся в момент произношения. Выходило из меня все накопленное памятью за долгие годы брезгливого отстранения от народной жизни. Однако разговорился я до того, что Котя перешла в наступление и заподозрила меня в симуляции идиотизма с целью ввести в заблуждение генерала и нейрохирургию. Тогда я опомнился, что залез выше крыши, и сказал, что теперь у меня бывают периоды одеревенения языка с речью, сменяющиеся бесконтрольной болтливостью. Наврал помимо своей воли – блядство жен рикошетом бьет по нравственности мужей, – что я объявлен сверхсекретным субъектом, а поэтому Котя получит ко мне доступ номер один…
Примирение наше, одним словом, действительно было бурным и бессонным. Под утро я в сосиску накирялся коньяка и пристал к Коте с ворчливым вопросом насчет национальности этой подлючей шинели, тухлого штыка и портяночной кирзы. Тут Котя, обнаглев, закричала, что я мог бы «уважительней отзываться о человеке, так или иначе переспавшем не с какой-то фабричной шлюшкой, а с твоей собственной женой»… Логика этого высказывания и претензии как-то не сразу уместились в моем воспаленном мозгу. Я строго попросил повторить. Вместо ответа Котя начала одеваться, чем совершенно меня обезоружила. Да и кто из любящих не сдаст своих выгодных позиций и не размякнет от полной обезволенности, когда подлое, но любимое существо обиженно набрасывает на себя комбинацию и так гневно одергивает на милых плечиках бретельки, словно готовя крылышки к безвозвратному отлету в иные руки, что вы, сами того не замечая, опускаетесь с высот гордого презрения до зачуханных половиц окончательного пресмыкательства? Никто. Я даже уверен, что Отелло покончил со своей дамой не столько из ревности, сколько из желания хоть как-то предупредить наползающую на душу слабость характера. Я также уверен, что люди с так называемой несгибаемой волей вредней в миллионы раз для всего человечества и каждого человека в отдельности, чем личности слабовольные. Короче говоря, я поступил в тот раз отчасти как Отелло, отчасти как обезоруженная тряпка – я Котю первый раз в жизни прилично отму-дохал… Сорванной с плечиков комбинашкой – по астрам… по астрам… чтоб грустно опадали… печаль прощальная жива… марш – обратно в постель, похотливая пионерка…