Собрание сочинений в шести томах. Том 3 - Юз Алешковский 15 стр.


– Идиотик… все отшучиваешься, когда… когда…

– Что «когда»?

– Овчинников, вице-президент, собрал нас… расформировывают… Боровцев выдал военные тайны… обвинил в подготовке бактериологической войны… передали по «голосам»…

– Котя, – говорю проницательно, – без работы не останешься… Может, с дружком твоим часовымчто-то стряслось? За ними ведь следят… От тебя попахивает, – говорю, – не служебной заботой, а чистосердечной болью…

– Ничего подобного, – воскликнула Котя с такой страстной правдивостью, что я только усмехнулся про себя печально и мудро, поставил новую, словно воскрешенную пластиночку и раскрываю объятия, как в танцзале.

– Давай, милая жена, станцуем «Афганистанго», – вырвалось из меня ни с того ни с сего, словно блоха, жутковатая шуточка. Я думал, что она приведет Котю в ужасное бешенство, начнутся обвинения и упреки в юродивом фиглярничании и бесконечном цинизме, но Котя обвила вдруг мою шею руками… пластиночка сталинских времен поскрипела, покорябалась об иголку… был день осенний… и листья грустно опадали… в последних астрах… печаль хрустальная жива… сле-е-езы-ы… ты безутешно проливала… ты не любила-а-а… и со мной прощалась ты… я водил ее по комнатам и по кухне полуголый, поглядывая в трюмо на расчесанную свою до крови спину и смиренно вдыхая застоявшийся в Котиной прическе одинокий… тоскливый… кирзовый… оружейный… табачный… омерзительный… мавзолейный… кремлевский смердюнчик… Котя повздыхала, повздыхала в любимом, располагающем к примирению с жизнью, старинном… и листья грустно опадали… букетик милицейских астр я так и держал по-прежнему в руке… повздыхала, потом потянулась, танцуя, к графину коньячка, глотнула на ходу и не без восторга повторила:

– Афганистанго!… все-таки народ шутит, народ улыбается… шикарная хохма… завтра продам ее в институте… пожалуй, Серый, давай закусим…

Но я не мог уже ни пить, ни закусывать – повалился прямо на пол, после всех потрясений дня, а проснулся в середине ночи от приступа чесотки. Почесался-почесался, разделся и пошел на свое место. Котя, оказывается, не спала. Не могу, говорит, уснуть… Все рухнуло из-за сволочи Боровцева. Прощай – выезды и московская светская жизнь. Поговаривают, что у твоего генерала большие неприятности. Наверху его не любят как брежневскую шестерку… Возможно, сошлют в Монголию… Так и надо. Очень уж самонадеян и нагл… «мы…» «нас…»Домыкался-дона-скался…

Я ничего не ответил. Любой поворот такого рода был мне только на руку. Может, вообще про меня забудут и оставят в покое?… Навряд ли… навряд ли…

Внезапно я вспылил. Вам – сволочам – не премии надо давать, а штрафовать, говорю, наоборот, за выдающуюся халтуру. В отчетах ты небось очки втираешь насчет того, что «Надежда Афганщины» кусает лишь тела басмачей, а к плоти наших солдат, офицеров и генералов относится миролюбиво и с привитой симпатией… Но что мы видим на деле? В «письках» ваших выведенных никакой нет симпатии к советскому человеку – одна бешеная ненависть и ненасытная жажда кусануть побольнее. Разоблачат – быть беде и концу научной карьеры…

«Откуда это ты взял, что “письки” кусают солдат, офицеров и генералов? Ты не солдат, не офицер и тем более не генерал. Тебе так и хочется, чтобы я обгадилась на работе. Спишь и видишь мое фиаско…» «Просто предупреждаю, – осекся я, чуть было не проговорившись. – Неужели ж блохи столь умны, что отличают штатскую телесность от военной барабанины?» «Насекомые гораздо умней человека по способности оптимально разрешать главнейшие жизненные задачи», – сказала Котя неприятно назидательным голосом. «Спасибочки, – говорю, – будем знать и помнить…» «Скорей всего, – продолжала Котя свои ночные беспокойные раздумья, – закроют и меня, и тебя. Весь институт вывезут на периферию. Ожидается много шума в западной прессе из-за признаний этой оставшейся мрази… Ты думаешь, Боровцев диссидент? Карьерист и подонок, бросивший жену с двумя детьми… С другой стороны, Серый, и между нами говоря… я бы и сама, к чертовой матери, осталась… если бы мы вместе поехали по туристической… надоело… надоело… надоело… налей, умоляю, рюмочку и нарежь лимон… завтра никуда не пойду… вызову врача… сердечный приступ… надоело…»

«А без меня, – спрашиваю, – осталась бы там?» «Дурак… я уже не девочка и не Светлана Сталина – болтаться туда-обратно… Без тебя бы я не смогла, а на этих- плевать… надоело… будь онивсе прокляты, Серый… поставь… ха-ха-ха… Афганистанго…»

Ночная выпивка печальна и спокойна, господа… Мы пили и пили. Я без конца заводил… был день осенний, и листья грустно опадали… в последних астрах печаль хрустальная жива… Букетик же милицейских астр ожил в комнатной темноте и в ночной прохладе. От стойкого и тяжкого запашка этих похоронных цветов кладбищенская тоска проникла в мое сердце осенней ночью и поселилась в нем навсегда как память о чем-то навеки утраченном… На-до-е-ло, господа, на-до-е-ло… Сколько можно?

Вермонт, 1986

ПРИЗНАНИЯ НЕСЧАСТНОГО СЕКСОТА

Дело было, надо полагать, зимой. Говорю «надо полагать», ибо в тот, нынче вспоминаемый, день похмельное мое сознание пребывало в настолько мерцательном и тусклом виде, что ему было не до обмозговывания ряда каких-то очевидных обстоятельств.

Не все ли равно сознанию, если оно вообще готово от-мерцать при небывалом сужении сосудов, что за время года на дворе, какое вокруг располагается жестокохарактерное государство и в каком, собственно, теле оно еще мерцает – в теле муравьеда, изнемогающего от шевеления во рту живой, спиртосмердящей массы, гиенокошки с вылезшими из орбиты гнойными глазками или давно знакомого сознанию полуодетого кентавра…

Поверьте, господа, в результате многолетних злоупотреблений в момент критического сужения сосудов как головного, так и спинного мозгов, не говоря уже о сосудах замирающего сердца, стал я привидеться самому себе в ужасающих обличьях… К чести своей – лишь в ужасающих.

Никогда не привиделся я себе ни в обличьях наделенной властью свиньи, ни известного артиста в ратиновом пальто, ни директора Центрального рынка, ни теоретика физики, ни даже продавца винно-водочного отдела гастронома № 1. Никогда… Привычней всего, повторяю, было мне ощущать свой надтреснутый организм в форме кентавра…

Ежели накануне, то есть дней за семь до вынужденного стояния в очереди у ПУПОПРИПУПО, жрал я нечто аристократическое типа водки с коньяками, то полуодет бывал снизу. Верх же весь приходился на голую лошадинообраз-ную внешность с прядающими от каждого мелкого звука ушами, отвисающей губой, желтыми зубами и с глазами в темных очках. В них мир не казался ярко торжествующим над моим поразительным ничтожеством. А очередища и не к таким видам привыкла.

Но если приходилось мне выжирать, соответственно, какую-нибудь очередную дрянь, сочиненную советской ебаной властью, то полуодетым я оказывался сверху. На низ же я робел глянуть хоть ненароком, ибо кто вынесет таковое захребетное зрелище без риска повредить остатки непоправленного еще здоровья? Кто, не содрогнувшись до самого основания, способен обозреть открывшиеся ему сногсшибательные подробности в виде всего конского вплоть до срамотствующей промеж буланых ног пегой тря-хомудии, хвоста, засоренного репьями быта, и необутой парнокопытности? Да никто не сможет…

И я не мог, но вынужден был тратить остатки разумной воли на изгнание из пылающего воображения нежелательных деталей своей опустившейся внешности…

Так вот, я погибал в то утро, господа, двигаясь вместе с соседями по очередище к желанному проему ПУПОПРИ-ПУПО. И всенепременно погиб бы, ежели не привык к по-гибанию подобного рода.

Уже готовилась верхняя моя полуодетая половина всхрапнуть от недостатка воздуха и слюны, а нижняя откинуть копыта, уже смирился я с тихим, с медленным, как в помещении кино, гаснущим в сознании светом дня, но был неожиданно возрожден к бытию случайным спасителем…

Кто-то тыркнул меня ощутительно в бок так, что дрожью передернуло мою шкуру, и грубо сказал: «Приложись, современник».

Я приложился. О боже, это было нечто коньячное… Жизнь буквально влилась в меня в тот же миг. Я смог выпрямиться, почуять, что у меня есть человеческие руки, а в них по авоське с посудой.

Спаситель мой помог мне не только водрузить ряды бутылок на прилавочек перед проемом, но и вытащить из них несколько пробок, без чего и лишился бы я необходимого полтинника. У меня не хватило бы ни сил, ни терпения, ни умения сконцентрировать бряцающие по бутылке пальцы на вылавливании сволочной пробки в зловредной бездне зеленого стекла.

Затем я подождал в сторонке спасителя. Меня била дрожь возвращения жизни и безбрежной благодарности. Он, выйдя, предупредил мои, готовые сорваться с губ слова… – Со всеми бывает, – сказал он. – Пошли, дернем как следует.

Я предложил угостить его. Он решительно отказался, и мы благородно скинулись. Взяли жареной кильки, сырок «Нева» и немного хлеба – закуси, имевшей отношение к морской, речной и земной стихиям. Так выразился спаситель и пояснил с воодушевлением человека, предвкушающего близость чудесного, долгожданнейшего момента, что в нас с похмелюги не хватает минеральных элементов и, разумеется, элементарных минералов.

– Китайцы и японцы, – сказал он, – никогда не ко сеют, так как хавают продукты морского океана, а русский народ – вечно косеющая мудила, потому что не берет по тупости сахалинской капусты, но тычется пятачками в ква шеную, от которой лишь пердеж пробирает да сводит зубы… Это мне зятек докладывал. Он шпионил в Токио. Ежедневно надирался водкой тамошней «Банзай» и заку сывал только морской капустой. Ни в одном глазу и к тому же сухостой тонуса члена. Минерал с ходу в него вдаряет… Возьмем, пожалуй, грамм двести.

Поправились мы во вновь открытой общественной уборной. Там было тепло, как дома, светло и мухи не кусали. Марья Ивановна – смотрительница этого заведения – получила с нас полтинник авансу, поощрительное обещание отдать ей пустую посуду, но велела слинять через полчаса.

Оба мы взобрались на унитазы и возвысились над разделяющими людей постоянными перегородками. Стаканы, одолженные Марьей Ивановной, две бутылки «Хирсы» и закусь мы разложили на крышках бачков.

Не знаю, уж как удалось мне забраться на унитаз. Ноги дрожали. В глазах была тьма со слабым просветом. Желудок рвался неведомо куда, и вверх, и вниз. Печень, словно чугунная чушка, тянула тело вбок и к тому же перекатывалась в остатках брюшной жидкости…

Если бы не влекущий к себе вид стоявших уже на унитазе бутылок, не уверен, что справился бы я сначала с одной ногой, потом с другой и вообще удержал равновесие.

От рук же моих толку было мало. Это были, скорее, подбитые крылья, а не руки. И пальцы дрожали так, что подсунул бы кто-нибудь под них в тот миг солидный рояль – и выбили бы они из струн виртуозную, душещипательную пьесу. Из-за перегородок спаситель никак не мог мне помочь.

Но подъем наконец остался позади. Насколько величественнее все же, неизмеримо труднее, опаснее и неблагодарней, подумалось мне тогда, некоторые действия, совершаемые человеком внизу, в ногах, так сказать, у самой жизни, а не в тщеславном воздухе восхождения на равнодушную вершину, где победитель-мудозвон устанавливает флаг государства, топчущего достоинство личности злодейскими правилами сдачи пустой посуды.

Но… полстакашка портвешка, шматочек странной морской капусты с килечкой, поднесение к нюху кусочка хлебушка, пара богатырских кряканий надтреснутой в борениях с Роком души – и разобрались в момент пальчики, кто из них есть кто. Сердчишко, печеночка, железочки всякие, кишочки, почечки, пузырики и различные тракты прекратили бессмысленные препирательства с организмом, омылись мутные очи первой выделенной слезою, утвердился в прежнем желании потрепаться совсем было онемевший язык – я поправился наконец…

Еще мгновение тому назад я сам себя ненавидел, презирал и тоскливо жалел. В такие мгновения с особенной остротой замечаешь злобное расположение к своей ничтожной персоне, исторической, социальной и даже биологической действительности якобы лучшего из миров. Я как человек разумный огрызался на такое к себе отношение с максимальным остервенением. Но вот я внезапно и с Божьей помощью поправился. Я, следовательно, враз и себя зауважал и на окружающую действительность распространил свое благодушие.

Мог ли я поступить иначе? Нет, господа, и еще раз – нет! Иначе я был бы типичной неблагодарной свиньей, ибо свинья – есть человек, который опохмелился, но не исторг из глубин своего восстановленного существа огромное спасибо за спасительную поправку не только природе, но даже отвратительной нашей власти, нелепой партии и парализованному всеми этими преступными организациями народу.

В душе поправившегося человека вдруг происходит такое бурное, такое искреннее братание с отвергнутыми в разное время святынями семьи, собственности, любимого труда, бытовых обязанностей и разного рода долгов, что только еще ряд восторженных возлияний может несколько остепенить рвущуюся из его горла речь и строго унять нетерпеливые жесты.

О, как тянет говорить человека, говорить, говорить путано и стройно, даже не говорить, а как бы поливать сознание свое и собеседника целебною водою, словно зачахший от засухи палисадничек, не оставляя неполитыми ни комочка земли, ни ростка, ни листика, – говорить, не сомневаясь ни на секунду в том, что речь его необходима в сей требовательный миг не только опустившимся людям и вконец изолгавшемуся миру, но и Высшим Силам.

Кто-то из нас должен был, однако, молчать и слушать. Это был я. Говорил мой спаситель. Он имел на это полное право и, чувствовалось, давно мечтал выговориться. Вот его рассказ, не поправленный мною при записи ни в единой букве, то есть убереженный от хамского и самодовольного изуродования каким-либо шустрым литобработчиком, возомнившим себя сдуру художником слова, но начисто лишенным воображения, не посещаемым даже изредка озорными, страстными музами…

Ты, современник, поверь, что, если бы народ наш великий не был оторван от московской пищи, то ему вообще цены бы не было. Потому что мне покоя не дает какая-то Япония. Всю ее без труда можно разместить в самых непотребных наших республиках Мордовии и Чувашии с Ханты-Мансийским округом. Народец у нее низкорослый и в очках, но жрет морскую еду в виде коньков, медуз, гигантских таких мандавошек – забыл ихнее название, подводной капусты у народца этого неслыханное количество, а раковин всяких, где устрица лежит, как биток в закусочной, прямо на тарелочке, вообще не счесть. А трепанги? А крабы? А эти самые… омарксы красные?… О рыбе я уж не говорю…

Зятек мой так и доносил сюда, в верха, что мяса не едят совсем и пьют за обедом горячую водку, ссаки которая по-ихнему называется. Ведь ты погляди, современник, до чего исхитрился японский народ: смекнул подогревать водку.

Просто ведь рядом лежит у всего русского народа на глазах такое решение, а он, гад упрямый, наоборот, в холодильники тычет водку, на морозе ее вывешивает там, куда техника еще не дошла, и подохнет скорей в тайге и зимой на стройке, чем подогреет в котелке стаканчик и заест его не колбасой крахмальной, но морской капустой…

Вот и гляди: Япония обогнала весь мир по автомобилям, у нее Америка на коленях просит скромности в этом деле, радиотехникой уши забила даже папуасам и пигмеям, гон-дошки выкидывает с усами на рынок по таким низким ценам, что Голландия просто руками разводит от удивления, а сделать ничего не может. ООН мешает…

Зятек мой такого насмотрелся в этой Японии, что запивать начал. Наперсток выпьет ссаки тамошней горячей и чует шурум-бурум в голове. От него донесения красочней становятся и тянет к гейшам.

Гейша, по словам зятька, современник, это такая покупаемая в розницу дамочка, которая тебя за пару часов обслужит лучше, душевней и честнее, чем советская какая-нибудь супруга за всю жизнь. Она и на стол накроет, и не зарычит лишний раз при этом, она почитает тебе «Вечерку» с «Советским спортом», капустки морской поднесет, ссаки поднесет в красивой чашечке и вокруг побегает на деревянных подошвочках, тук-тук-тук. О поддержке разговора и говорить незачем. Вся – внимание, скрытый восторг и только веером обмахивается вежливо. Не встрянет, не перебьет речи подлыми вопросами насчет получки и откладывания «капусты» на ковер.

Назад Дальше