– Значит, на все про все было два звонка – Ефремову от кого-то, он не ответил, и Ефремову от вас, опять безответно. В первый раз он еще был жив, а потом уже – мертв, верно?
Акстафой кивнул.
– Пожалуй, да.
– А звуки стрельбы слышали?
Акстафой показал на пальцах:
– Да, по меньшей мере – два. И один громкий. Вот так, бах-бах, бах! – один за другим сразу волной. Громко и четко, я даже и не сообразил, что это, потом уж только, одно понимание за другим подтянулось.
– В квартиру Ефремова не заходили? – спросил Ламасов.
– Боже упаси, я за дверь носа не высунул до вашего приезда.
– А в окно не выглянули? – показал рукой Данила.
– Не додумался.
– А из чего стреляли, по-вашему?
Акстафой пожал плечами:
– Да по звуку пистолет стрелял. И… ружье?
Ламасов спросил:
– Что конкретно вы слышали из разговора?
– Ну, Ефремов о каком-то Тарасе говорил.
– О Тарасе?
– Да, это имя я слышал отчетливо.
– Что именно Ефремов сказал?
– Ну… мол, спрашивал, ты моему Тарасу в спину стрелял?
– То есть Ефремов именно спрашивал?
Акстафой странно промолчал.
– …уверен не был? – докончил Варфоломей.
– Может, и не был, но о Тарасе он точно говорил.
Данила и Ламасов коротко переглянулись.
– Вы не ошибаетесь, Алексей?
– Вот… вы так сомневаетесь, ей-богу, и меня сомневаться заставляете! Но я точно слышал, что Ефремов так и говорил, и кричал он громко, кричал, мол, профурсетка фашистская..!
– Профурсетка фашистская? – с ухмылкой спросил Данила.
– Да, так и сказал, богом клянусь, своими словами… ушами, то есть, слышал, мол – за Тараса ответишь мне, и пошло поехало, у меня сердце в груди скакало бешено, но я четко слышал, у нас ведь, говорю, стены – что нет стен, хотя я за эти месяцы ни одного кривого слова от Ефремова не слышал, а тут – на те! – как понесло, и до стрельбы дошло.
– Вы это… Егора Епифановича плохо знали, – сказал Данила.
– А имен никаких не слышали, кроме Тараса?
Акстафой задумался.
– Не могу вспомнить, но, по-моему, нет.
– Ясно. Но вы покумекайте.
– Покумекаю.
– Скажите, а Ефремов к вам на днях не заходил?
Акстафой пожал вялыми плечами:
– Он изолированно держался, как и я.
– То есть – нет?
– Нет… Зачем бы ему?
– Он вас не просил ему спиртное купить?
– Ничего я ему не покупал.
– И по квартире ему не помогали?
– Он не просил, а я – не предлагал.
– А посторонние вам не попадались на глаза?
– У нас тут, товарищ лейтенант, блудилище настоящее, проходной двор, публика тут всякая крутится, по ночам в особенности, кто покурить да потрындычать забежит, кто от мороза погреться у батарей, бомжи да шалашовка всякая дворовая лезет, торчки занюханные, ночью сна нет, орут как резаные да хохочут по нервам, кошек и собак запускают, ишь ты, какие жалостливые, а потом сортирня – мочой воняет, да и сейчас половина квартир-то уже пустует, народ отсюда при первой возможности, при первой удаче – хвать! – и когти рвет, уродливый это район. Но я ничего не могу утверждать. Я и сам-то тут надолго засиживаться не планирую. Дураком буду! А патрулируют пусть участковые ваши, кто здесь чем занят.
– Понимаю.
Ламасов выключил диктофон – валики синхронно перестали вращаться, пленка перестала накручиваться, – и поднялся.
Акстафой спросил, как бы из учтивости, из человечности:
– А сколько Ефремову лет-то было?
– Девяносто семь, – ответил Ламасов. – Он ветеран великой отечественной. Его сын Тарас с нами в милиции служил.
Акстафой, угрюмый и беспокойный, промолчал.
– Еще вопрос. Это вы, значитца, стенку над лестничным маршем закрасили?
Акстафой поднял удивленные, недоуменные глаза:
– Ну я.
– Сегодня, я так понимаю.
– А причем тут стенка?
Ламасов не ответил, Крещеный молча наблюдал.
Акстафой пожал плечами и безынициативно процедил:
– Да, сегодня.
– Мне просто интересно. Дотошный я. В котором часу?
– После полудня, между часом и тремя.
– Ясно. На минуту мы отлучимся, сказал Ламасов.
– Мне вас еще ждать? У меня сегодня смена ночная на работе…
– Пока не знаю, но спать – больше не ложитесь.
Ламасов на первый взгляд шутливо, хотя и безразлично, пригрозил ему пальцем и совсем неожиданно спросил:
– Оружие огнестрельное у вас имеется?
– У меня?
– У вас.
– Какое-такое оружие? Пистолет, что ли?
– Допустим, пистолет.
– Дома, что ли? Здесь вот… что ли… Да ну!
И, невольно вскинув руку, Акстафой устало заерзал на табурете, пепел с сигареты упал ему на брючину рейтуз.
– Так есть или нет?
Акстафой категорично, оскорбленно запротестовал:
– Нет и не было никогда, чураюсь я таких вещей, я привык себя с малолетства человеком умственного труда считать.
– Понимаю.
– А почему тогда спрашиваете? Странный вопрос. И это ко мне-то. К чему?
– Просто в голову пришло. У Егора Епифановича пистолет из квартиры пропал. Вот я и подумал, может, вы все-таки к нему заглянули… или, на крайний, голову в подъезд высунули, а пистолет, пистолет его, из которого Ефремов стрелял – как бы это выразиться, – слямзили у покойного. Он ведь совсем близко мог быть к вашей двери, покойный то на полдлины тела на лестничной площадке распростерся. Только, так сказать, ноги в квартире остались. Вот я и подумал, может, вы себя так защитить хотели? Ругать вас я не буду, чесслово, сам знаю, что среднестатистический человек в экстремальной ситуации склонен к опрометчивым поступкам, но если уж пистолет взяли, лучше не доводите до греха – сознайтесь сразу.
Прежде серое лицо Акстафоя пульсировало нечистой кровью:
– Глупости какие… среднестатистический? Причем тут какая-то статистика! Зачем мне такое вытворять?! Не брал я. Я же не самоубийца, не шизик вроде, не тупоголовый какой-нибудь, в конце концов, что мне на рожон лезть, под пули бросаться! Кто его убил, вон он пистолет и взял – а мне-то чужое оружие зачем?
– А свое?
– Нет, своего тоже нет. Ни своего, ни чужого, я – пацифист, до мозга костей, как говорится. И думал, убийца из пистолета стрелял.
Ламасов понимающе кивнул и степенно поклонился:
– Нам надо отлучиться. Спать не ложитесь.
– Уснешь тут теперь с вами, умеете вы успокоить.
– И дверь не запирайте, пока мы не уйдем.
– А скоро уже?
– Как закончим.
– А труп когда увезете? А то как бы дом не продушился… ну, запахом-то. Понимаете?
– Увезли уже.
– Ну, и на том благодарю.
– А стрелял убийца, к слову, из ружья.
Когда Ламасов обулся, и они с Данилой вышли, беззвучно притворив дверь, Данила застопорился на мгновение и опять заглянул к Акстафою, постучавшись костяшками пальцев.
– Алексей Андреевич? Еще минутку.
Акстафой выглянул из-за угла.
– Ну, что еще?
– Я ваш разговор слышал.
– Мой разговор… Какой разговор? Я молчал.
– Не сейчас, раньше. По телефону.
Акстафой пробормотал:
– А-а, и-и?
– У вас сын пропал?
– Что… сын? А, Глеб. Нет, просто загулялся, парень молодой, ему в жизнь входить, контакты налаживать и перспективы, а мать его на приволье не пускает, будто он только-только ясельную группу покинул! Парень яйца разбить не может, чтобы омлет приготовить, а ей все надо ему шапку да шарфик подвязать, сопли утереть, ползунки подтянуть да пеленки выстирать.
– А сколько ему?
– Да большой уже… Семнадцать лет, главное, что мозги есть.
– Ну, если он до утра не объявится, вы звоните, а то жена вас в покое не оставит, как пить дать – с ума сведет звонками.
– Ничего с ним не будет, найдется, он парень взрослый, а телефон я снял – потому как с ума она и вправду меня сведет.
Данила напряженно улыбнулся, и глаза его, крохотные и сощуренные, глядели куда угодно, только не на опротивевшего ему Акстафоя.
– До свиданья, Алексей. Спите крепко.
Акстафой небрежно, ущемленно, заносчиво фыркнул:
– До свиданья… и, скептически подтрунивая, добавил, – ни пуха, ни пера, следователи!
Глава 2. В капле дождя муравей
Когда Данила притворил дверь, то мгновенно почувствовал, что нестерпимо-душная, сырая, неприятно-скользкая, липкая и одуряющая атмосфера квартиры Акстафоя осталась позади, а теперь вибрирующие, гальванизованные легкие его надулись, переполняясь режущим воздухом, в котором перемешались приторное амбре проспиртованной стариковской крови и металлический, пульсирующий, вызывающий головную боль когтистый аромат красящих веществ – и все-таки здесь, на тусклой лестничной площадке, где несколько минут назад лежал труп Ефремова, здесь успевшему отвыкнуть от работы после семилетнего затворничества Даниле проще дышалось, чем в пахнущей испариной, куревом и нестиранным бельем квартире Акстафоя.
Отчасти такое осознание ободрило Данилу Афанасьевича и возможно, что в нем самом плещется неизрасходованная кровь, энергия и энтузиазм молодых лет, когда он еще помнил себя участником, непосредственным участником, соприкасавшимся с противоправными материями и даже наслаждавшимся своей работой; хотя теперь Данила ощущал, что каждое телодвижение его в застоявшемся воздухе места преступления, пропитанного человеческой кровью и человеческой, не побоюсь этого слова, смертью, давалось ему с трудом.
Он переучивался на новый лад и одновременно переживал предыдущий опыт, слепящие мгновения осознанности, что напоминали ему ежесекундно, ежеминутно, присутствовать, воспринимать, учиться заново дышать, мыслить, держать осанку при соучастниках, товарищах, но тело казалось чужим и далеким, Данила постоял в нем, как в облаке сокращающейся мускулатуры, катящейся по артериям и венам крови, пустого желудка, недвижимой печени, плавающих легких, постоял как на заимствованных ногах, и вновь принялся перемещаться в пространстве, которое в свою очередь стремилось вытеснить его, вытолкнуть – и не только физически, но и умственно!
Ведь Данила ощущал, что будто переменилось за прошедшие годы тонко настроенное, долгими годами учебы и практики отрегулированное и отлаженное для такой профессиональной деятельности магнитное поле его ума, старающееся отгородить его теперь мыслей об убийстве, о смерти в принципе и в частности о смерти Егора Епифановича, о преступлении, о расследовании, обо всем ставшим чуждым и гадким ему, и по-человечески неприятным, что изолировалось не зависящими от него силами, не допускалось, не пропускалось, громоздясь где-то за головокружительной и умопомрачительной пеленой, за накатывающими приступами нарастающей головной боли.
И вот сквозь эту незримую, ничем неощутимую, непреступную психическую ауру, глухо-наглухо обложившую его до тупости, до слепоты, до предобморочного состояния, Данила с усилием стремился сквозь нее проникнуть в мир, в потустороннюю ему область внешних, криминалистических взаимодействий, где все мерещилось ему зыбким и ненадежным, кроме Ламасова.
Одного-единственного человека, кому он безоговорочно верил.
Данила шагнул в квартиру Ефремова, где весь пышущий, живой, наэлектризованный, стоял Ламасов, этот высокорослый худощавый мосол, склонившийся, перелистывающий загнутые и интересующие его страницы телефонного справочника.
Данила оглядел коридор – горизонтальные вешалки из реек, одинокое потрепанное пальто на оставшемся крючке. В просторной полупустой общей комнате бросаются в глаза выступающие под подоконником металлические ребра радиатора, отапливаемого паром. Потолок покрыт водоэмульсионной краской. Оконные переплеты окрашены цинковыми белилами и покрыты лаком. На кухне техника, называющаяся странным словом – рефрижератор, газовая плита, тумбы для посуды, а у окна прямоугольный стол и два стула.
– Варфоломей Владимирович, на минутку вас! – послышался высокий писклявый голос.
Ламасов машинально, живо прошагал на кухню Ефремова, не отрывая глаз от колонок с бесчисленными именами, цифрами и мурлыча, напевая себе под нос:
– …Таганка, зачем сгубила ты меня?! Таганка, я твой навеки арестант…
– Варфоломей Владимирович, почерк это Ефремовский?
Данила проследовал за Ламасовым.
– А-а-а… это! Ну, это, знамо, Ефремов писал. Только к делу по меньшей мере косвенно. Писулька-то трехлетней давности, а справочник вот поинтересней будет. Новехонький среди пользованной макулатуры.
Ламасов, погруженный в свою кропотливую, мелкую, только пальцами осуществляемую деятельность, листал страницы, а вот Данила – подошел к письму, написанному решительным размашистым почерком Егора Епифановича на листе бумаги формата А-4, который неоднократно складывали напополам, то раскрывали – по краям пожелтевший от пальцев, а рукописный текст в месте сгиба, ровно по центральной горизонтальной линии, заметно потерся.
Письмо это перечитывали, и хранил его Ефремов еще в бытность свою рачительно, как и положенную в нее дорогую сердцу черно-белую фотокарточку умершего Тараса, хранил он лист бумаги на чистом и белом, как мел, подоконнике, где ничего лишнего не было, кроме пластмассового горшка с разровненной почвой. И письмо, а вернее, предсмертная записка – которую Егор Епифанович написал после смерти единственного сына Тараса, заявляя о своем намерении лишить себя жизни! – лежала аккурат рядом с горшком под старой, уже обесцветившейся под солнцем, пузырчатой и потрескавшейся непромокаемой клеенкой, пока ее не обнаружили и не извлекли, положив перед Данилой.
Он достал футляр из кармана, отстегнул пуговицу и вытащил очки для слабовидящих вблизи, надвинул на нос и, опустившись на скрипнувший стул, повернул к себе записку – и вчитывался в слова, написанные Ефремовской рукой, которая направляла пистолет в преступника, сопровождала Тараса в жизни, вязала петлю для несостоявшегося повешения в своей же квартире, и совершала еще множество-множество дел, которым был свидетелем только сам Ефремов…
Данила снял очки, сложил их и убрал в футляр, поднялся и прошел к холодильнику, к дверце которого был примагничен календарик с вычеркнутыми крест-накрест днями:
– А это что ж… Сегодня?
Ламасов повернулся к Даниле, приоткрыв рот, но глаза его продолжали изучать колонки цифр и имен в справочнике.
– Поминки Тарасовы?
– Они самые.
– Вот так совпадение..?
– Ефремов каждую дату поминок свой уход из жизни разыгрывает – это уже в третий раз. И в последний.
– Слушай, а ведь Макаров, из которого Ефремов стрелял, это Тарасовский – табельное оружие?
– Верно, его Ефремову как память вручили. Само собой, изначально он был небоеопасен. Но Ефремов, по-видимому, недостающий курок и спусковую скобу приобрел каким-то образом. Не знаю только, давно ли?
Данила утер лоб.
Варфоломей обратил на него внимание, опустил справочник, заложив указательным пальцем, жестом подозвал Данилу к окну в полупустой комнате.
– Вот мне еще известна любопытная деталь, – сказал Ламасов, – помнишь ли… а я вот знаю, что за Ефремовым такая мода числилась – любил он какую-нибудь шпану малолетнюю из форточки или с балкона таким старческим, маразматическим голосом окрикивать, да уговорами всякими заковыристыми себе на побегушки ставить по ларькам да магазинам, за хлебом там, за салом да за бутылкой. Сам-то он поздоровее нашей беспутной, безалаберной молодежи будет… ну, был, вернее, а жилку эксплуататорскую коммунизм в нем не подавил, это – конечно! – увы.
Ламасов нетерпеливо махнул рукой и скороговоркой продолжил:
– Но речь не о том. Делай мы всем отделением милиции, всей прокуратурой ставки на то, у кого риск высок потенциально оказаться в роли жертвы, я бы на Ефремова нашего, Егора Епифановича, в последнюю очередь поставил, да и ты, Данила, тоже! Но с другой стороны – персоной он был достаточно конфликтной, а особливо опасным становился под клюквой, а после убийства Тараса сделался невменяемым тем более. Рукава закатывал, с кулаками лез, искал, на ком за горе свое отыграться, даже Рябчиков, хозяин соседней квартиры, человек мирный и интеллигентный, на него жалобу в милицию написал, когда Ефремов к нему в квартиру вломился и бедного Рябчикова его же тростью отлупцевал по спине – да что уж там, Ефремов, случалось, за прошедшие годы и на меня зубами клацал! Потому я к нему на именины не суюсь, а в траурные дни – и подавно! – как-никак ветеран, не какой-нибудь полуголодный портяночник в тулупе вшивом. С ним на ножах быть – себе вредить, вот так…