У Антонины Ласько была проблемка. Она была не в ладах с денежкой. Её жадность была устроена так, что Антонина всегда тратила больше, чем имела. Вечно была в долгах. Она из-за этого попала в рабство. Пошла работать на рынок, в отдел, торгующий одеждой. Ей казалось, что надо всё из кассы вечером выгребать, на эти деньги срочно что-то покупать, тут же перепродавать, а утром класть в кассу унесённые деньги, и навар оставлять себе. Ей казалось, что это свидетельствует об её финансовой гениальности. Но как-то у неё с накруткой не очень выходило. Бывали и полные провалы, кончавшиеся позорными склоками с хозяином. Из-под хозяина Антонине уже было не уйти. Она ему была вечно должна и вечно отрабатывала за свои проказы, работала почти без выходных и без отпуска. Антонина оббегала всю свою ойкумену и знала, куда нажать, чтобы денег наскрести. Она была должна всем, и долги её покрыть могла уже только её дочка Юля, которая знала натуру своей матери и старалась держаться от неё подальше. Ей удалось удрать аж в Аргентину.
В советские годы вершиной вожделений Антонины была «фирмА», западные лейблочки и брендики, и вообще заграничная жизнь. Как она выражалась, за джинсы фирменные ей «раком стоять» доводилось, а как иначе, как без красивой одежды красивой женщине… Но вот Перестройка распахнула все двери и створки, страну завалили горы фирменного секонд-хэнда, соседка стала челноком, привозящим «оттуда» вкусняшку, дочка её свалила надолго прямо к «фирмЕ» и оставила матушке хоромы…
Антонина первым делом срезала кран на кухне, чтобы там сделать ещё одну комнату. Всё было превращено в кладовые и мастерские, посуда вместе с бельём лежала в ванне, ожидая помывки, из выплюнутых косточек повсюду в горшках выросли гигантские экзотические растения, всюду выглядывали мужские инструменты для пиления и забивания. Квартира превратилась в филиал барахолки с антикварным душком, где всякие вещички нашли пристанище по причине своей красоты и обольстительности. Это не был сплющенный ужас моей матушки Зои Игнатьевны, когда она спрессовывала в один мешок клубочки, одиночные дырявые носки, полиэтиленовые мешки, верёвочки, железки и прехорошенькую брошку сталинской эпохи. У Антонины тоже нарастала склонность к полному хаосу, но пока всё сдерживалось её эстетизмом. Вся квартира стала кладовой и мастерской. Лишь гостиная была очаровательна, похожая на сплошное будуарное гнездо; всё тут было в рюшечках, блёстках, позолотке, в ручном труде и статуэточках, на стенах висели картины, кусочки гобеленов и фотографии предков в рамочках, радовала вышивка с маками, найденная на помойке, и это было очень уютно, весело, озорно. Маленький музей Счастливой улицы.
–Антонина, а кто отец Юльки¸ дочери твоей? Кто этот замечательный человек? – расспрашиваем мы нашу соседку.
Антонина нервно закуривает, выпускает ароматные дамские дымы над своим пухлым диванчиком в рюшках.
–Мой первый муж был художником!
–Умер?
–Да нет. Что ему сделается. Он в соседнем доме живёт, в хрущёвке зелёно-белой такой. Мы с ним не сошлись характерами. Ругались, даже рукоприкладство было… Он пытался мне в грудь воткнуть маникюрные ножницы! Поддонок! Разошлись. Он, кстати, известный художник.
–Антонина! Да как же так! Ты же идеальная супруга художника! – вскрикиваем мы с Асей почти в один голос. – Ты должна быть Музой, ходить по мастерской в удивительных нарядах, пробуждая мужа к творчеству. А он должен твои портреты рисовать! Только художник может твою красоту понять и воспеть! Может, тебе с ним воссоединиться? Ты же создана именно для богемной жизни!
–Нет, девочки, это нереально. Я его терпеть не могу. Он делает вид, что меня не замечает, если на него наталкиваюсь. И я тоже так себя веду. Кстати, жив ли он? Чего то года два его не встречала!
Мы с Асей поражаемся изворотам судьбы. Что вот два близких любящих красивых человека, имеющие красотку дочь, дошли до такой степени отвращения и хлада сатанинского, что не здороваются, не общаются и нос воротят друг от друга, хотя кровные родственники, и этот узел дан небом навек…
–Девушки! Надо знаете, чем заняться? Надо собирать монеты… Я тут нашла советские монеты в банке на помойке. И у себя обнаружила в старом кошельке. Это целый бизнес! Сейчас я вам покажу…
И Антонина, сверкая полной попой в салатного цвета легинсах, лезет куда-то в тайные низы своей позолоченной акрилом тумбочки. Мы склоняемся головами над монетами, аккуратно разложенными в страницы с файликами.
Глядя на Антонину и её необычные игры ума, мне порой приходила мысль, что даже ангел-хранитель не поспевает за быстроумием своей подопечной, за непредсказуемыми для неё самой акциями её свободной воли.
Ася Шемшакова
Теперь про Асю. Ася Шемшакова – девушка особенная. Она среднего роста, с нордической фигуркой, чуть деревянной. У неё прямые волосы цвета сухого льна. Лицо даже чуть кукольное, на скулах глянцевый румянец иногда мило так разгорается, глазки сверкают от остроумия и ума.
Мама Аси – профессор, уважаемая женщина. Папа тоже был учёным. Папа и мама, прекрасные цветки хрущёвской оттепели, учились, любили, ездили с палатками и гитарами на юг, делали карьеру. Ася им мешала. Они часто запирались от неё, и у Аси осталась травма ненужности и нелюбимости. Родители сначала сдали дочь бабушкам, а когда старая бабушка умерла, Асю в 18 лет отселили в трёшку-хрущёвку, которую из запасов жилья одиноких родственников выкроили. И вот она в нашем доме живёт уже лет десять, совершенно одна, в стерильном своём девичьем мирке. Её хатка – полная противоположность Антониновскому барокко.
Ася Шемшакова обустроила квартиру в стиле офиса, будто она сама уже это не она, а её мама-профессор, и это типа её значимый для науки и приёма официальных лиц кабинет. Живая жизнь за окном намертво прикрыта жёсткими полосами жалюзи. Пол затянут мышиным ковролином. В спальной стоит ложе полудевичье посередине, и больше ничего там нет. В большой комнате привлекает внимание белый диван из Икеи и платинового цвета столик компьютерный. Над диваном висит огромная старинная картина в тяжком посеребрённом багете. На ней изображён бой. В центре австрийский солдат 18-го века протыкает шпагой воина противоборствующей стороны, всё происходит типа в марте, кода уже снег пятнами, небо серое, деревья голые. И в этом серебристо-сером мареве сверкает несколько красных вкраплений – кровь и вставки на мундирах. Печальная, мрачная, загадочная картина. Мне почему-то всегда казалось, что убиваемый, тонкий, хрупко изогнувшийся офицер – это Ася Шемшакова. Изгибается он на картине, хватаясь за поясницу и словно желая встать на мостик пред погибелью окончательной.
На кухне у Аси в холодильнике стерильная чистота, в пустых полках стоят пустые банки. В столе стоят пустые кастрюли и немного прозрачных тарелок. Кухня одинокого человека, не рассчитывающего на гостей.
Ася всегда голодна. Она иногда выпрашивает у меня сардельку, закатывая белые глаза на зелёном лице и обещая упасть в голодный обморок. Она клянётся, что в следующий раз она отдаст мне за неё деньги. Я с умилением отрываю от себя сардельку и дарю её ей великодушно как «бедной аспирантке», которая вся в учёбе и ещё без работы. Я то умею жить экономно, подрабатываю то там, то тут, и всегда у меня в доме есть еда, ибо, как же иметь детей и не иметь вкусной здоровой простой еды и её изобильных запасов… Антонина же объясняет отсутствие еды и голод Аси не её бедностью, а тем, что Ася страдает булемией. Что, если в доме есть еда, она тут же её всю съедает до последней крошки. И вот, чтобы не растолстеть и соблюсти фигурку, она вообще не держит еды в доме. Но есть то хочется. Вот она и подъедает сардельки то у Антонины, то у меня, обманывая саму себя…
Про себя
Мы сидим с Асей Шемшаковой у неё дома, в её сером офисе. Ася, несмотря на молодость, курит как старая зэчка. Даже Антонина, курящая изящно, в стиле интердевочек ушедшей эпохи, Антонина курит меньше.
–Ну почему, почему от тебя ушёл твой Фокин! Ну, я то, ладно, я одна, потому что я диссертацию пишу, я учёный холодный человек. А Антонина – да потому что она свободолюбивая и эгоистичная кошка типа рыси, она никогда никакому мужику не согласится штаны стирать, это её унижает типа. А ты то, ты же нормальная! – говорит Ася, стряхивая пепел в бронзовую пепельницу своего умершего отца.
– Я? Да, ты знаешь, я и взаправду нормальная. Я не могу жить одиночкой, я ненавижу бесполую жизнь. Я хотела бы быть просто женой, женщиной–матерью, иметь не двух, но пять или десять детей. Мне нравится семейный труд. Я плевала бы на своё образование, интеллект и прочую чушь. И жить семьей лучше всего в деревне. Я в глубине души, в самой глубокой её глубине – крестьянка!
Ася даже подпрыгивает от изумления.
–Мои предки по одной линии – от петербургского генерала, а по другой линии крестьяне. Я у бабушки в деревне лето проводила каждый год в детстве, – пытаюсь я объясниться. – Деревня волжская – это рай на земле. Всё остальное это ад. Только на лоне природы может быть дом, семья и посконная православная жизнь. Я так хочу прильнуть к этому лону! Но где его возьмёшь в наши времена урбанизации, Ходынки, когда все давятся друг на друге верхом в мегаполисах…
–Да на природе твоей комары и мухи заедят. Но всё-таки, какого бы мужа ты хотела иметь?
–Фокина своего. Он мне нанёс кровавую рану. Он мечтал со мной, когда любил меня: «Анна, надо бы нам заняться коллекционированием картин современных художников и антиквариатом. А я хотел бы стать владельцем сети заводов по производству брюк». Как он мне нравился тогда таким со своими мечтаниями! Никого не хочу, только его. Искусствовед и предприниматель – это же идеальное сочетание!
И я начинаю воспевать прелести Фокина, со слезами и рыданиями, придыханиями и ломаниями рук. В ответ Ася делится со мной своими женскими девичьими страданиями. Про одноклассника мясника. Ей нравятся два типа мужчин – мясники или интеллектуалы. Лучше то и другое в одном флаконе.
–Всё это ерунда. Но, по сути, я хоть нормальная, но такая вся искажённая. Сейчас расскажу, – вдруг перехожу я на другой регистр. – Я такая необаятельная, такая тяжело молчаливая, или, напротив, такая тяжело говорливая, что ко мне никто не приходил в гости! Ты понимаешь это? Как я одинока! – вопию я, а Ася Шемшакова мне поддакивает, что всё, что я говорю – это и про неё тоже.
– Такая тяжёлая я, неслиянная, в твёрдой коре, что в меня тяжко было проникать, боязно как-то, да ещё и норы у меня своей не было. Женское существо ведь должно быть в покровах, как роза или пион, чтобы снимать покров за покровом и входить в сокровенное. И крова то у меня тоже не было! Я была без крова, несокровенная, без тайны! Я всегда была не одна. сначала в комнате с мамой и прабабушкой, потом – с мамой, две кровати вдоль стен, потом с мамой и ревнивым котом, потом уже как-то сразу – с маленьким сыном и матерью своей грозной, ворчащей и выдавливающей вечно моего мужа, потом уже с двумя мальчуганами и брачным диваном без двери, по которому топталась мамаша по ночам… А где терем, где тенета, где девица прячется?
–Да, где они! – восклицает Ася, оглядывая свой офис стародевичества, совсем не похожий на Терем.
–Брать на свою территорию самцы меня не могли, я как-то глупо, как-то обречённо встречала самцов без своих жилых метров, безквартирных самцов. К тому же они мне не верили, им хотелось меня, такую всю покрытую цементом и корой, изничтожить, сделать мне больно, пронзить меня, чтобы я подала признаки жизни. Но я была вежлива, деликатна, терпелива, и или впадала в оцементированность свою тяжкую, либо хихикала истерично, будто солнце и щекотка. Я ничем не подтверждала существование мужчин, они рядом со мной теряли себя, не было трения, сжатия, боли, ударов, я предпочитала только мир и дружбу, нежный клей и смех, но мужчинам этого было мало, им было скучно.
–Это всё про меня, – печалуется Ася, – я тоже не умею подтверждать существование мужчин, когда они рядом…
–Я, наверное, была ужасной солипсисткой, оскорбляющей жизнь других людей своей самоуглублённостью и самозацикленностью.
–О, да, я знаю, что такое солипсизм! Крайняя степень субъективного идеализма, когда человек считает, что кроме него никого в мире нет, все остальные и всё остальное – иллюзия… – причитает Ася, которая недавно сдала кандидатские экзамены.
–Может, это просто называется эгоизм? А как я могла быть другой, если то, что творилось внутри меня, так изумляло меня, так требовало расследования, объяснения, что на внешний мир у меня и сил то не оставалось…
Ася слушает меня, говорит, что это всё и про неё можно сказать…
Семья солипсистов
Сыновья мои спят на двухэтажной кровати в комнатке, у которой есть дверь, и так они и живут на разных этажах, встречаясь только по утрам и перед сном, а так у них всё в разнобой. За стеной в самом маленьком закутке распашонки сидит их бабушка, мамаша моя, Зоя Игнатьевна. Она – прародительница этого стада молчаливых и одиноких двуногих существ разных полов и возрастов. Я сплю в распахнутой, без двери, гостиной. Все по мне ходят, когда захотят.
Зоя Игнатьевна старая, но бодрая и злая. Муж от неё ушёл вскоре после свадьбы и умер молодым. Она всё время живёт в истерике. Её мучают страх смерти и ежедневное её ожидание, убеждённость в том, что ничего хорошего быть не может, подкожный ужас остаться в одиночестве. Трещина прошла какая-та по родовому корню. Люди бежали нас, неприятных людей, которые были то скучно тихи, то излишне говорливы, оскорбляли окружающих своей несцепляемостью с миром.
Живые люди не приходили в наш дом.
Да и дома то не было. Была распашонка, и каждый её рукавчик был забит скорпиончиками, одинокими солипсистами. Старуха не любила меня, свою дочь, она продолжала пребывать в своей истерике одиночества и страха смерти, одолевавшего её. К этому лет десять как добавилась истерика безделья. Зоя Игнатьевна ушла с работы, в распашонке своей она не знала, чем заниматься, домашний труд она не любила, не любила она готовить еду, радующую всех. Готовила она только по своему вкусу, ни разу не прогнувшись под вкус домочадцев. Что-то готовит с руганью и проклятьями себе под нос, потом засунет в холодильник и молчит, вместо того, чтобы созвать нас на пир. Найдёшь, съешь и стыдишься – ведь не угощали, не звали… Не любила Зоя Игнатьевна убирать квартиру, как другие бабушки, прыгающие с вениками и высматривающие каждую пылинку. Когда она мыла полы во времена моего детства, вид у неё был трагический, озлобленный, страдающий. Я чувствовала себя виноватой. С тех пор, как я стала матерью, полы, унитаз, посуда и мусор были моим делом, чему я была и рада. Я, молча, мыла и чистила. Зоя Игнатьевна презрительно называла нашу общую жилую площадь «гадюшником». Зато обожала, кряхтя, согнувшись, вымыть с тряпкой лестницу на площадке у двери, показывая соседушкам, что вот она какая хозяйка героическая, а дочка её ленивая сволочь.
В нашей семье не было общего семейного весёлого стола, общих вкусных блюд, каждый ел отдельно у себя; я ем на диване, старший сын – у компьютера, младший – на своём детском столе. Есть за одним столом было невозможно. Мрачная старуха начинала ядовитничать, или суетливо приставать и потчевать насильно, так что желудку становилось тяжело, или же она отпускала ядовитые шпильки, и всем становилось неловко. Нужно было бы отвечать так же ядовито, наносить ответный ядерный удар старухе в жало, но было лень, гадко и мерзко, и просто все разбегались по углам с тарелками и там, приятно скрючившись в своём одиночестве, приятно поедали свою еду без свидетелей, разговоров и общения. Любимой темой Зои Игнатьевны был самопиар. Если мы потребляли её еду, то во время поедания оной лился могучий поток, воспевавший продукт, но и придирчиво описывающий его недостатки. Кусок застревал, ибо уже сил не было на пищеварение, но только на слушание текста о пище. Мир слов Зои Игнатьевны резко отличался от мира реальности. Речи успокаивали Зою Игнатьевну, создавая ей для самой себя свой портрет в виде абсолютно правильной, добродетельной, безукоризненной женщины-страдалицы.